Елена Буркова, рассказ «Во спасение нас самих»

Рассказ участвует в литературном конкурсе премии «Независимое Искусство — 2020».

Часть первая

17

… минута за минутой, словно сосновая смола, сползающая по коре вязкими, липкими каплями. И если исходить из того, что сутки растянулись на тысячу лет, то мы сидим в подвале уже два тысячелетия. В тесном, затхлом, темном подвале, в котором не получается вытянуться в полный рост; с низким, в подтёках, потолком и единственной вентиляционной трубой, тайно проложенной меж кирпичами ещё во времена палеолита; с четырьмя монолитными стенами, обросшими плесенью так обильно, что грибы можно без труда соскрести в пакет и приготовить из них плотный ужин.

Я бы пошутил, мол, ещё часок – и мы тоже принесем отличный урожай, но уверен, что шутку мою никто не оценит. Даже 1.   

1

Ждать. Всего лишь ждать. Говорят, в этом нет ничего сложного – но так рассуждают лишь идиоты.

Невозможность контроля.

Нервная неподвижность.

Упование на то, что нас не предадут.  

Расслабиться не удается ни на минуту. Даже во сне мой мозг напряжен. Я представляю результаты посеянного нами хаоса так детально, будто этот процесс может как-то повлиять на наше положение, будто мысли материальны и имеют власть над реальностью.

Бред.

Единственное, что сейчас имеет значение – это невозможность контроля, нервная неподвижность и упование на то, что нас не предадут.

Сам тому не веря, я пытаюсь убедить 17 в том, что мы в безопасности. Всё продумано давно и до мелочей. Но 17 не слушает. Рассеченная скула пестреет темно-бордовой рваной полосой. Спина выпрямлена, за нею – чуть меньше трех десятков лет. Ему бы оружие в руки – и в бой. Ему бы в бой – да в самое пекло. Ему совершенно неважен тот факт, что порою бездействие эффективнее действия. Гиперактивный и болтливый, он – идеальная мишень для надзирателей, на которой можно испробовать почти все виды наказаний. Все, кроме виселицы.

Пока что.

Вероятно, жадное желание жить ярко и умирать помпезно никогда не истребится в 17. Что никак не скажешь о 744.

Если подобные желания и существовали в ней, то они давным-давно выгорели. Сейчас она сидит на дырявом матраце справа от меня. Неподвижная, точно статуя. С тщательно выскобленной нормальностью. Синяя рубаха потерта. Джинсы, с пятнами засохшей крови, порваны на коленях. Темно-русые волосы, чуть тронутые сединой, едва касаются мочек ушей.

Свет последней свечи падает на молодое лицо, и я вновь заворожен ее изъяном – бугристым шрамом, рассекающим правую бровь пополам, чудом не задевшим глаз, тянущимся вниз, наискосок к скуле, неаккуратно зажившей полосой, делящей цифры 7 и 44. Глаза – огромные, черные, инопланетные, вызывающие желание то ли перекреститься, то ли поклониться, выдают расстройство, без которого быть ей самой обыкновенной несчастной девушкой, каких десятки и сотни в нашем увядающем мире.

744

Подвал – ловушка.

Подвал – гроб.

Подвал – братская могила для всех нас.

В ней холодно, но душно. В ней мало места для того, чтобы расправить паруса, но более чем достаточно пространства, чтобы потеряться, искалечиться и утонуть в коварных рифах своих безрадостных мыслей. Ее словно создали, словно вырыли специально для нас, специально для того, чтобы однажды, во дни нужды, шесть человек смогли спрятаться; чтобы злобные ищейки спустились в просторный подземный зал, с паутинами ржавых труб – и не увидели ту самую дверцу, за которой вот уже век скрывается низкая конура, за которой вот уже несколько дней скрываются низкие люди.

Я слышу, как 1 уверяет всех, что совсем скоро мы сбежим из рабочего лагеря, спасемся из этого затопленного слезами котлована, раз и навсегда, что мы никогда больше не ступим на его территорию – но я-то знаю, что всё это чушь, что это неправда, что это самообман, и потому шепчу:

— Даже если мы покинем Город – мы всё равно останемся тут.

303 поднимает на меня голубые глаза – высокая, стройная, ёжик блестит золотом, кожа нежна, как лепестки пионов, — и безмерная тоска, и безмерная вина сжимает сердце.

Вина за то, что она, такая красивая, такая юная, с татуировкой на правой щеке, где чернилами выведено «303» (с этим ее порядковым номером, меткой и клеймом, именем и прозвищем), оказалась в мире, где убивают и мучают, где ломают и не чинят, где бросают на произвол судьбы и находят слишком поздно. Слишком поздно. Мне не нужно говорить дальше, но я говорю, не в силах преодолеть жуткое желание вызвать ее справедливую ненависть, не в силах принять ее искреннее прощение:

— Мы ведь обе пытались сбежать, 303. Помнишь? Помнишь? Я не про Город. Нет. Я вообще. Мы пытались. Пытались. Мы думали, что маяки освещают пути наши, что якоря не дают нам уплыть в неизвестность. Но мы ошибались. Я – ошибалась. Наша жизнь – передвижение в ночи. Без подсказок. Без ориентиров. Во веки веков нам не найти направление.

303

Ещё чуть-чуть – и по щекам моим польются ручьи и реки. Ещё чуть-чуть – и мне станет очень стыдно перед теми, чьих слез я никогда не видела, чья твердость духа не вызывает сомнения.

— Верно, — сглатываю я комок в горле. – Не вышло у нас сбежать.

Спорить с 744 не хочется. Она – права и не права одновременно. В отличие от меня, совершить побег ей всё же удалось. Пусть и от себя самой. Или наоборот – к самой себе?

Утыкаясь подбородком в колени, я пытаюсь подсчитать, сколько месяцев утекло с нашей с ней первой, случайной встречи в далеком и недалеком прошлом.

Сейчас, за пределами лагеря, там, где из земли растут деревья и кустарники, а не столбы для порок, зеленеет июнь. Тогда – властвовал холодный ноябрь, с небом цвета жидкого бетона. Жухлая трава поутру ощетинивалась инеем. Лужи затягивались тонкими корками льда – их можно было растопить пальцами, подушечками изобразить отпечатки лап диких кошек.  

Господи, сохрани нас всех…

Мне не верится, что прошло так мало недель, не верится, что мне не пятьдесят, а всего лишь двадцать лет. Разве заслужила я такую молодость? Разве мои друзья заслужили быть запертыми в этом проклятом месте? За какие такие победы нас наградили узкими койками и полупустыми тарелками жидкого супа? Во имя чего в нас швырнули лопаты и кирки?

— Хочешь, я укажу тебе направление, 744? – ерничает 17. – Видишь вон тот матрац?

Я перевожу извиняющийся взгляд на 744, но она не злится и не обижается. Она – не реагирует. Не слышит. Она смотрит на огонек, в котором переливаются триллионы необыкновенных образов, кажущихся куда реальнее тех, что ее окружают, и произносит, обращаясь вовсе не к 17:

— Если каким-то чудом девочка выживет – то не с нашей помощью. Если же умрет, в плену или на воле – то не иначе, как с нашей.

И пропадает.

20

— 744? – дергаю за правый рукав я. – Эй, 744? Ау?! Ауауау?!

— Не трогай ее, — говорит 1, и я, сдувшись, точно проколотый мяч, опускаю руку. Ясно же, что если 1 велит не делать что-то или, наоборот, что-то делать – то, без сомнений, так оно и нужно.

Ха! Но смотреть-то он не запретил.

И потому я смотрю на 744 во все глаза и спрашиваю, невесть кого и невесть зачем: «Вот же дела, а? Во дела?». И удивляюсь, будто бы в первый раз: ну как у нее выходит такое эдакое? Ммм? Раз, два – и выключиться? Вроде как с нами быть и не с нами? Хоть голышом перед ней выплясывай, хоть улюлюкай – ничего не заметит!

— Вот бы залезть ей в голову, — шепчу я. – И поглядеть, что там.

5

— Не стоит, малыш, — тяжело вздыхаю я, поплотнее укутывая в одеяло свои старые кости. — Застрянешь ещё ненароком.

Мнится, что холод исходит не от бетонного пола, а от суставов, скованных не только возрастом, но льдом. Месяца полтора-два назад, помнится, 17 выменял для меня носки из грубой шерсти – но тут уж, ничего не состряпать, славный подарок роли особой не сыграл. Лета мои тому виной. Ну да. Ну да. Тяжело быть стариком в таком скверном месте… Почитай, я один и остался из моего поколения. Да и то – благодаря заступничеству 1, хитростью протолкнувшем меня на должность старосты общежития.

— Как это – застряну?

— Как, как… Взгляни на 744. Видишь? Ей, быть может, не так уж и просто возвращаться к нам из своего лабиринта. Там, быть может, ловушки да кривые дорожки. Чудища. Охотники. Сети.   

— Ну тогда ей, наверное, нужен проводник? – вскидывает рыжие брови 20. – Друг, который помог бы выйти наружу? Который крикнул бы: «Хей! Иди на голос!» и спас бы ее. Мы с ребятами по туннелям так и гуляли. Не терялись.

— Нашли где гулять, — фыркает 17. – Знаешь, что там раньше плавало? В канализационных туннелях?

— Что плавало, то давненько высохло, — хихикает 20. – Токмо крысы надоедали. Ух, сволочи! Кажись, начальниками старого Города были не люди, а эти гады серые.

— Ясное дело, — бурчит 17. – Долго же до тебя доходило.

— Может и нужен, — встреваю я. – Всем нам проводник нужен, верно? Только вот… вдруг с 744 всё наоборот? Вдруг она хочется уйти вовсе не оттуда, а отсюда? А мы мешаем ей постоянно? Вдруг ей там больше нравится? Кто знает, кто знает…

17

—  А кто, кстати, знает? – любопытствую я, умудряясь проглотить твердокаменный кусок вяленого мяса и не задохнуться. Какими такими путями 1 умудрился достать столь изысканный деликатес в наших небогатых угодьях?

— Уж 1 точно знает, — чавкает 20, рискуя выдрать себе передние зубы.

Как по сигналу, мы переводим взгляды с 744 на 1. Принципиально молчащего. Молчащего так долго и упорно, что каждый в подвале отчетливо слышит урчание ненасытившегося желудка 303. Без промедлений, я отдаю ей оставшуюся часть своего обслюнявленного обеда и с энтузиазмом продолжаю гнуть несгибаемое:

— Ну?

— Почему вы так уверены в моей осведомленности? – устало вопрошает 1.

— Да потому что тебе всё на свете известно, – заявляет 20 таким высокомерным тоном, будто объяснять нам, ослам, элементарные вещи – слишком утомительное дело.  

— Рад, что произвожу такое впечатление, — говорит наш главный, с черной, как его круги под глазами, улыбкой.

— Ну? – не могу угомониться я. – Не тяни.

— Когда-нибудь она сама поделится с нами воспоминаниями.

— Ага, поделится – если не свихнется окончательно.

Чавканье 20 возобновляется.

— Дружок, давай ты…

— Я не свихнулась, 17, — неожиданно подает голос 744. – Разум мой чист, как никогда. Ибо только теперь можно с уверенностью сказать, что я – это я. И никто другой.

Глаза мои, совершенно непроизвольно, закатываются до самого затылка.

— Вот об этом и речь.

1

— Помнишь, как мы с тобой познакомились, 744? – поворачиваюсь я к ней.

Помнит ли?

Я спросил ее тогда, во время нашего первого разговора: «Знаешь, как отсюда сбежать?»

Спросил, не ожидая и не требуя ответа.

Спросил для того, чтобы понять: почему 5 так настоятельно упрашивает меня взять ее, увечную, под защиту?

— Единственный способ сбежать, — уставилась она в драный желтый линолеум, – это сбежать в тот момент, когда враг будет смотреть в другую сторону. На смерть и огонь. Сбежать в тот момент, когда на фоне массовой расправы, никто не увидит, как ты, плачущее и стонущее существо, оставившее свою мать в вспыхнувшем доме, будешь ползти к картофельному полю, к темному, спасительному лесу на его окраине.

Девчонка подняла голову – и я подумал, что она, определенно, блаженная. Но отнюдь не беспомощная. Ещё подумал, что 5, возможно, прав. Она пригодится нам.

— Помнишь, как мы с тобой познакомились, 744? – поворачиваюсь я к ней.

— Помню, — кивает она, не притрагиваясь к еде. – Помню. Старик явился на четвертый день моего пребывания в лагере, незадолго до пробуждения заключенных, и велел идти следом. Я послушалась, ибо 5 был старостой соседнего общежития, ибо лицо его было лицом доброго человека, ибо я всегда была ведома теми, кто излучает свет и тепло.   

Мы шли осторожно, от стены к стене, от столбов для порки к позорным столбам. Не перешептывались. Огни прожекторов потеряли свою силу, и потому сонные охранники на вышках не заметили нас – они заметили лишь облепиховую зарю, ласкали взглядами растворяющийся в отблесках месяц. Красота граничила с уродством. Уродство казалось красивым. Я пыталась понять: свободны ли заключенные во сне, или ночь для них является продолжением дневных пыток? Ответа у меня не было. Заключенные не рассказывали о своих снах. Если они и видели в них что-то плохое – то поутру умывались печалью. Если же видели что-то хорошее – то всё одно поутру умывались печалью.

Проскользнув внутрь соседнего общежития, в царство приглушенных голосов и согбенных шей, мы поднялись на второй этаж и остановились у двери, похожей на десятки других дверей. Оглянувшись по сторонам, 5 взялся за ручку – и в тот же миг, вспышкой молнии, громом среди ясного неба, мне вспомнились обнажившиеся доски древней гостиницы, по которым эта самая рука стучала тысячу лет назад.

— Какие такие доски? – не понимает 20.

— Те, что подарили убежище в канун падения старого Города.

— Так и было, — с грустью подтверждает 5. – Так всё и было. Помнится, штукатурка усыпала наши волосы. Эх, не довелось мне починить здание. Не довелось… Больно-то как, а? Осознавать, что старый Город разрушается теперича не с нашего благословения, но с благословения тех, кто считает себя его новыми хозяевами?

— Дальше-то что? – торопит 17. – Ты пришла к 1. И что ты ему сказала?

— Сказала, кто я.

— И кто ты?

744

— Я – это я.

— Действительно, — серьезно произносит 17. – Вот же тупой вопрос! Ты – это ты. А 20 – это 20. И потолок – это потолок.

— Дьявол, — ворчит 5. – И артроз – это артроз. Ни с чем не спутать.

Друзья мои смеются, но они не понимают, что большего говорить и не нужно. Они не догадываются, что тот, кто ищет чистую, обыкновенную правду, найдет ее в самом коротком ответе. Слова обманчивы, как отбойные течения, а речь, какой бы глубокой и длинной она не была – не может передать сути, ибо речь – не более, чем искаженное воспроизведение внутренних переживаний. Мне не нужны признания и откровения, я прекрасно вижу, ужасно чувствую каждого в этом мрачном подвале

1 сидит прямо, моргает раз в полторы минуты, разум его утомлен, но не расслаблен

редкие зубы 5 сжаты до боли в деснах, тревога за близких пронзает насквозь

17, точно обреченный на повешение, улыбается одними губами

исцарапанные пальцы 20 быстро перебирают деревянную фигурку кота

303 обнимает себя руками, теряется и тонет в своих страхах

Я читаю их.

Глаза, морщинки, движения плеч.

Ритмы дыхания говорят о скорости сердцебиения, скорость сердцебиения меняется в зависимости от мыслей.

Этого достаточно, чтобы разгадать главную загадку последних дней: среди нас нет того, кто был бы уверен, что после побега жизнь наладится.

303

Выдыхаю. Заставляю себя прислушаться к разговору.

— …. воплощение гуманности, — полушутя-полусерьезно излагает 17. – Душа и сердце нашей небольшой компании. Если бы 5 жил в старые времена, то он бы, наверняка, по утрам ходил на демонстрации в поддержку голодных африканских детишек, а вечерами, после утомительного дня – приносил бы бездомную животину в дом.

— Разве всю свою жизнь он занимается не тем же самым? – справедливо замечает 1.

— Довольно сочинять, — позабыв на время о своих суставах, усмехается 5. – Демонстрации я не посещал.  

— Но меня ты спас, — неестественно высоким голосом произношу я. – Подобрал меня у ворот лагеря. Как раненную животину. Что бы со мной сделали другие заключенные, если бы не ты?

И почему мне вдруг захотелось заговорить? Разве это не рискованно – расточать благодарность, когда от гибели нас отделяет всего лишь потолок и пара дверей? Накликать беду речью, которую непременно выдают перед концом?  

— Я ведь на ногах стоять не могла, — продолжаю я, точь-в-точь как 17, не контролирующий словоизвержение. — Говорить не могла. Плакать не могла. После охотников-то… Ты нёс меня на руках. Сказал, что всё будет хорошо. А если не хорошо, то по крайней мере – не хуже. Вернул мне веру в то, что доброта не исчезла из мира, что есть ещё люди, достойные называться людьми. 

— Бедная, бедная девочка… — шепчет 5, темнея лицом. – Каждого бы из них застрелил. Видит небо.

— Твари, — рычит 17. – Ублюдки. Насильники.

— Тише, тише, милый, — дотрагиваюсь я до его локтя. Кожа у него горячая, как и сердце. Ничуть не стесняясь взглядов друзей, он целует мою истерзанную кирпичами руку. Я невольно улыбаюсь: с какой быстротой и легкостью у него получается меня успокоить!

— Это моя вина, — сообщает 744, с такой же быстротой и легкостью разрушая счастливое мгновение. — Только моя вина. И ничья больше.  

20

— Почему-твоя-вина-ты-чтоли-знала-303-раньше?! – от удивления у меня аж в носу засвербело. Уфффь. А я-то думал, что всё про всех выведал! И тут на тебе – открытие! Да ещё какое! Вот так и живи с людьми бок о бок, доверяй им. Особенно 5. Ведь он всё знал. По глазам вижу – знал. И молчал.

— Моя вина в том, что я не помогла тогда, когда должна была помочь, — крутит 744. — И ушла тогда, когда должна была остаться.

— А почему ты ушла?

— Потому что не могла не уйти.

— А почему не могла?

— Потому что страх был сильнее голоса совести.

— Огооо, — тяну я. – Правда? А вот 17 говорит, что ты настолько ку-ку, что уже ничего не боишься.  

— Ну что за непутёвый ребенок! – смешно возмущается 5. – А ты-то, 17, чего лыбишься? Поменьше бы трепался – умнее бы выглядел.

— Умнее уже некуда, — отзывается 17.

— И всё-таки, 744, — снова набрасываюсь я с расспросами, утирая нос рукавом. — Что произошло? Я, по правде говоря, ничегошеньки не понял.

— Произошло то, что не могло не произойти, ибо каждому суждено узреть сущность свою, — очень и очень серьезная, совсем не улыбчивая, она смотрит на меня прямо как на настоящего взрослого (бррр, до чего неприятное ощущение!). – Три дня минуло с тех пор, как пал под пулями старый Город. Двадцать четыре часа – как ноги наши ступили на заброшенную землю промышленной зоны, по-кладбищенски пустынную и тихую. Там, под серым небом, среди уродливых зданий с провалившимися крышами, между ржавыми гаражами, в зарослях сухого кустарника, властвующего на безжизненных территориях, мы встретили ее. Встретили – и оставили одну, опасаясь ее преследователей.

— 303? – уточняю на всякий случай я.

— 303, — кивает 744.

Ну и ну! Теперь мне всё ясно. Точнее: ясно всё, кроме одного.

— 744, ты говоришь «мы», — с непонятной опаской произношу я. – Получается, что ты была не одна?

— Не одна.

— А с кем?  

— С ним.

— Что это за – с ним? И где он?

У 744 глаза очень темные. А сейчас – ещё темнее. Темнее самой черной ночи. Или мне это чудится? Она опускает голову, будто подбородок стал весить целую тонну, и еле слышно выговаривает:

— Умер.

5

Вот оно что. Вот оно как.

Сколько приятелей, сколько случайных знакомых я похоронил – а сердце всё одно камнями придавливает. Нужно было сразу скумекать, что с ним стряслось – чай не младенец, — но в такие вещи верится с большой неохотой.  

— Жаль, — охаю я. – Хорошим он был человеком.

— Ты его знал? — изумляется 17.

— Видались пару-тройку раз.

— Да что за – он?! – шепотом вопит 20, смахивая падающую на глаза чёлку. – Кто-нибудь объяснит?!

— Маяк средь гибельных штормов, погасший в руинах старого Города.

На секунду мы теряемся. Уж кто-кто, а 744 может сбить с толку.

— Господи ты Боже мой, — пощипывает заросший подбородок 17. – Откуда ты берешь вот это всё? Заранее сочиняешь?

— Отстань от нее, — бормочет 1, не скрывая недовольства, и я, запоздало, но всё ещё к месту, принимаюсь рассказывать:

Он и его односельчане захаживали ко мне в трактир время от времени. Ужинали, ночевали, закупались провизией – да и отправлялись восвояси. Умаявшиеся люди. Угрюмые. Вопросами я их не донимал. Сами понимаете – не моё дело. Да и с какого перепуга они должны были открывать свои секреты какому-то старику? Ещё и трактирщику? Слухи, однако, ходили разные. И занятные. Поговаривали, что дороги этих людей пролегали в те деревни и сёла, которые ещё не были сожраны захватчиками. Что, мол, шли они не просто в гости, на похороны да поминки – а прямиком на собрания, чтобы призвать свободных к сопротивлению против господ нового мира.

— Слухи эти всем известны, — произносит 17.

— Известны… Но правдивы ли? Думается мне, молва не лжет. Он никогда не говорил прямо – лишь намеками да кивками. Опасался, небось, доносов. Сволочей у нас в Городе хватало, не поспоришь.

— Как бы то ни было, но со сборами они припозднились.

— Припозднились иль не припозднились – не важно. Важно то, что они хоть что-то да делали. А мы?

— Мы сидели на задницах.

— Вот-вот. А всё почему?

— Почему?

— Потому что нутро у нас гнилое с самого детства. И как ему таким не быть, коли отцы наши – не кто иные, как подонки, которых когда-то общим голосованием выгнали из деревень?

17

— Не драматизируй, — отшучиваюсь я. – Мы не гнилые. Мы – переспевшие. Деревенские, по сравнению с нами, просто саженцы. Такие наивные, беспомощные саженцы. Которые с изменением климата мгновенно загибаются. Не все, конечно. Но большинство. Ты, 5, лучше подумай вот над чем: если этот самый он – по-настоящему хороший человек, то какого лешего он не помог 303? Я склоняюсь к мысли, что его нутро тоже с душком.

— Ты, вестимо, самым первым бросился бы помогать беглой, — ехидничает 5, потирая левое предплечье.

— Не сравнивай. Не припомню, чтобы меня называли хорошим человеком.

— Неужто тебя это задевает?  

— Шутишь что ли? Нет. И ещё раз нет. Просто раздражаюсь, когда некоторых незаслуженно идеализируют.

Он не был идеалом, но был достойным мужчиной, чьи опоры однажды разрушились, — заводит волынку 744. – Я видела, как горит дом мой, как убивают в этом доме мать мою, как гниют от скорби опустевшие поселения, как сминается под ужасающей мощью порочный Город. Однако он – видел больше и дальше. Он видел, что время наше подходит к концу, что бой, не имевший шанса на победу, заранее проигран. Осознание бессмысленности всего, что прежде делалось, во что прежде верилось, подкосило его – и отбросило в сторону сочувствие к 303. Мне не под силу было вдохнуть в уставшее сердце свет, ибо во мне он тоже погас. Замасленные оболочки, искорёженные недолюди – вот какими мы покинули старый Город.

— Какое красноречивое оправдание, — с издевкой говорю я. – Хоть на бумажке записывай.

— Это не оправдание, — впервые на моей памяти лицо 744 приобретает выражение «нормальности». – А раскаяние.  

— Храбрость его пошатнулась, он осознал бессмысленность… Ну-ну.

Подвал погружается в напряженное молчание. Даже мухи не жужжат – что не может, в общем-то, не радовать. Понимая, что нужно разрядить неприятную обстановку, установившуюся по моей вине, я заторможено перебираю темы для мирных дискуссий – и (как такое может быть?) не нахожу их.

Дерьмо!

В этой каменной коробке, в этом твердом панцире способность размышлять трезво улетучивается. Исчезает вместе со сном и веселым настроением. Прогрессирующая хандра, мать ее.

Я открываю рот, чтобы, наконец, испортить тишину малосодержательной фразой – но не издаю ни звука, потому что в ту же секунду, где-то неподалеку, раздается одиночный выстрел.

Мы вздрагиваем.

Поднимаем головы.

Прислушиваемся.

Что там сейчас происходит, черт возьми?

Заключенных одолели быстро. По-другому и быть не могло. Поутру состоялась казнь самых отчаянных бунтовщиков – ровно стольких, чтобы осадить толпу и не вызвать гнев начальства. Пулеметная дробь возвещала о мгновенно вынесенных приговорах громко и яростно.

Так что там сейчас происходит, черт возьми?

Новое показательное выступление?

— Да, — кивает 744, и мне становится не по себе. – Вот так он и прозвучал.

— Что? – тупо спрашиваю я.

— Выстрел.

— Какой, нахрен, выстрел?

— Тот, которым я убила его.                                                                          

1

— Что? – разевает рот 17.

— Что? – вторит ему 20.

303 смотрит потрясенно, с испугом.

5, оглушенный новостью, молчит.

Я – в который раз пытаюсь представить, какой была 744 до этого выстрела. Похожей на 303? Возможно. Такой же пугливой и несамостоятельной. Встретившей его в самые поганые дни своей жизни.

— Почему? – 303 расстроенным ребенком склоняется к центру нашего круга. – Почему ты это сделала?

— Хотела спасти его.

— От кого?

744 безмолвствует.

Я, кажется, знаю ответ, но решаю держать его при себе. 

Тишина вновь затыкает пробками уши. Подвал погружается в ступор. Совсем скоро догорит последняя свеча – и всем нам станет во сто крат хуже.

— Постарайтесь уснуть, — разлепляю я губы. – Если всё пойдет по плану – то следующей ночью мы покинем эту берлогу.

744

Мы никогда не покинем эту треклятую берлогу.

Нет таких средств и способов, чтобы извлечь её из нас самих. Фундамент и пол, стены и потолок создавались ежедневно, ежечасно, скреплялись цементом из крепких страданий – и теперь ни один таран, ни одна кирка не проломит то, что хотелось бы проломить любой ценой.

Рабы эпохи и обстоятельств, мы никогда не ощутим вкус свободы, не построим жизнь по своему усмотрению. Нам не выдали ни шанса, ни крохи возможности что-то изменить – лишь плыть по течению, подниматься вверх, на гигантской волне, кувыркаться внутри цунами, захлёбываться, закашливаться, – а потом падать! падать! падать! – чтобы там, на самом дне, ни в жизни и ни в смерти, ни в горести и ни в радости, вдруг прозреть, вдруг созреть, краешком сознания зацепиться за главное и основополагающее: нет смысла суетиться и барахтаться, ибо все мы, сильные да слабые, окажемся на одной и той же плоскости.  

Словно прочитав мои мысли, 1 произносит:

— Обещаю, 744, мы спасёмся.

Глаза друзей смотрят в мои глаза. Чего они ждут? Правду?

— Я не верю в спасение, — откликаюсь я. – Но верю в тебя, 1.

303

Липкая духота, запах пота и двух ведер, накрытых тяжелыми крышками, разъедают нос.

Я зарываюсь лицом в кофту 17, целую теплую ткань.

Так лучше.

В кои-то веки он молчит, но молчание вовсе не радует меня. Мне плохо без его шуток, без его историй, без назойливых вопросов и бесцеремонных фраз, потому что на смену им мгновенно приходят иные голоса. Страшные, незабываемые, сковывающие вены льдом. Голоса пулеметного треска, человеческого воя и глухих ударов тел о землю.

Утомленная, я закрываю глаза.

И всё равно вижу.

Свой первый побег.

Густой лес, возле которого остановилась длинная колонна рабов, собранная, как урожай, с четырех деревень.

Вспыхнувшие в ночи беспорядки, переросшие в безжалостную резню.

Тени, убегающие в чащу.  

Тени, преследующие тени и стреляющие во мрак.

Скошенные пулями люди на палой листве.

Ранним утром, скрытая величавой кроной, я увидела поредевшую цепочку невольников, перегоняемую, точно скот, на юг. Проводила долгим взглядом, спустилась вниз, на землю, и, стараясь не всматриваться в покрытые снежной пылью лица трупов, пряча озябшие руки в глубоких карманах пальто, отправилась в противоположную сторону – туда, где, по слухам, находился старый Город, в котором, по слухам, все здания были расписаны трещинами и похабщиной.

Даже если я выживу – думала я, выпуская ртом белый пар, – для чего я выживу?  

— Эй, — шепчет мне на ухо 17. – Ну чего ты ерзаешь? Дай покрепче обниму.

20

На коленях 5 – сложенное вдвое одеяло. На одеяле – моя рыжая голова. В рыжей голове – всякие мысли.

Я смотрю на 1 и мечтаю, что стану таким же, как он, когда вырасту: всеми уважаемым и сильным. Не бросающим слов на ветер. Вызывающим доверие у других заключенных. Здорово таким быть, а?

Здорово!

Если я, конечно, вырасту.

Ведь всякое бывает. Даже с детьми. Тем более с детьми. До падения старого Города у меня было много приятелей, но немногие из них оказались в лагере. Вспоминая о том, как мы с ними играли, я ковыряю в груди большую рану.

Ещё я мечтаю спасти 1 от какой-нибудь большой неприятности. Мечтаю услышать, как он говорит 17 или 303:

— Нет другого такого мальчишки, как 20! Именно ему я обязан жизнью! Он тих, как призрак. Быстр, как ветер. И слух у него – ну прямо как у кошки! Ни одна сплетня, ни один важный разговор не укроется от его ушей. Вот какой он!

Или подслушать, как он делится с 5 или 744:

— Единственный ребенок, которого я люблю и ценю – это 20!

Последнее хочется услышать особенно сильно.

Но мечты – это всего лишь мечты. Они обычно не сбываются, хоть 5 и утверждает обратное. Он для вида рассказывает мне сказки, а я для вида – верю в них.

Такая вот у нас с ним игра – кто кого обведет вокруг пальца. И чем взрослее я становлюсь – тем больше она мне не нравится.

Кажется, взрослые не знают других игр.

5

Старые, с трудом сросшиеся переломы напоминают о себе тянущей болью, молвят: «Не забывай былого». Да разве забудешь? Левый локоть так до конца и не разогнулся, ключица выпирает чуть сильнее правой. Охота скулить да ерзать, дырку протереть на штанах, но 20 прикорнул на моих коленях – и я не потревожу его сон.

20 мне точно внук, которого никогда не было. Хотя, кто знает, может есть у меня дочери и сыновья, внуки и внучки, да только мне о них ничего неизвестно. Молодость у меня была бурная, что уж говорить. Барышни с ума сходили. Да…Женой я так и не обзавёлся – Господь Бог уберег от такой авантюры, — зато обзавёлся парочкой голодранцев, которые и по сей день со мною. Два дерзких волчонка – вот какими я их нашёл. Тощими и зубастыми.

Одного, которого в лагере сейчас называют «1», я забрал из обклеенного картоном барака у шлюхи-матери, ушедшей в мир иной; а второго, иначе «17» – поймал на кухне за воровством булочек с зеленью. Авось, выйдет из них толк, подумал я. Силы небесные! И ведь вышел. Толк-то.

Чудно, но с самого начала, с первой минуты знакомства, именно 1 вертел мною, а не я им. Смышлёный мальчуган. Слова поперек не скажи! Тот, кто желает минимум, минимум и получает. Так он говорил. Потом 1 вырос, и как-то само собой получилось, что харчевня моя – стала вовсе и не моей. Был я в ней так, обыкновенным заведующим, который решал хозяйственные вопросы, тогда как 1, вместе со своим добрым приятелем 17, заключал в запертых комнатушках сомнительные договоры и прибирал к рукам одну улицу за другой.  

И вот сижу я, баюкаю 20, и горячие слезы наворачиваются на глаза. Я думаю о том, что они для меня – семья, единственная и незаменимая; о том, что я бы жизнь за них отдал. Хотя 744 не оценила б этого. Как пить дать. Но я всего лишь старик, худеющий, дряхлеющий, и потому мне страшно, что в нужный час я не смогу подарить им даже такую малость.

Зачем они меня взяли с собой, этакую обузу?

Зачем?

17

— Признавайтесь, — приподнимаюсь я на локте. — Кто спит?

— Тссс, дурила, — шелестит 5. – 20 только-только уснул.

— Между прочим, я был бы счастлив уснуть больше, чем на пару часов.

— Между прочим, все были бы рады-радёшеньки, если бы ты уснул больше, чем на пару часов. Девочки из-за тебя отдохнуть не могут. Трындишь и трындишь. Из пустого в порожнее переливаешь.

— Девочки не могут отдохнуть из-за страха. А я этот страх отгоняю разговорами.

— Глупыми разговорами, ага.

— Глупыми, но эффективными. Например: как получилось, что до всего этого дерьма, наши прекрасные дамы так и не обзавелись мужьями? Если не ошибаюсь, в деревнях такое проворачивалось быстро.

— Известная история, — брюзжит 5. – Для людей, умеющих думать головой, а не пятой точкой.

— Ну так расскажи.

— В одной деревне не хватало парней. В другой – девушек. Смекаешь? За кого выходить? На ком жениться? Сплошь старики да могилы. Детей – раз, два и обчелся. Как поселения перестали между собой общаться – так и стали по-быстрому вырождаться. Причём естественным путём. Ещё до нападений. И если бы ты, 17, почаще прислушивался к разговорам в харчевне, то знал бы об этом.

— Меня не интересовала скучная жизнь деревенщин.

— Напрасно, — присоединяется к нашему диспуту 1. – Жизнь деревенщин напрямую была связана с жизнью Города. Пошевели мозгами. В то время как многочисленные вооруженные шайки прибирали к рукам все ценные ресурсы и создавали новое государство, эти самые деревенщины попрятались за своими заборами. Торговля с Городом оборвалась, так? Следовательно, на улицах стало больше голодных. И мертвых.

— Правда истинная, — соглашается 5. – Город кормился деревней. Вы, молодые, не застали те времена, когда по улицам разъезжали полные телеги. Десятки мешков разгружались на задних дворах. Нас, городских, конечно, презирали, но договоры заключались регулярно. Ну и браки, ясное дело. Как ни крути, а жизнь кипела.

1

20 посапывает во сне. Веснушчатая ладонь подпирает впалую щеку.

5, прислонившись к колонне пыльных шин, пытается совладать с болью и забыться.

17 и 303 лежат рядом, тихо разговаривают.

Я перевожу взгляд на 744. Минутой позже – приношу себя к ней. Говорю:

— 744.

— Что?

Действительно: что?  

Нерешительно, кладу голову ей на плечо. Думаю: если она сейчас оттолкнет меня – то никогда больше я не посмею прикоснуться к ней вот так.

Но она сидит. Не двигается.

— Ты мне тогда почти всё рассказала. Однако не всё.

— Не всё, — подтверждает она.

— Расскажешь?

— А нужно?

Действительно: а нужно?

— Я ждала ребенка.

Резкий удар поражает меня в солнечное сплетение.

17 и 303 перестают шептаться.

5 поворачивает голову.

20 продолжает сопеть.

— Я шла за ним, — рассказывает 744, лишенным всякой интонации голосом. – След в след. Путь наш был так долог и тернист, что, казалось, мы никогда не дойдем до его поселения. Но однажды – спустя месяц или столетие, — вдали забрезжил тусклый рассвет. И нам открылось оно.

Море.

Никто в моей глухой деревне и помыслить не мог, что можно пройти столько километров и узнать его, и узреть его. Никто в моей деревне не ведал о его серости и туманности, я была уверена, что оно синее и гладкое, но нет, оно было совсем не таким. Мы подходили ближе, мы видели гибельные волны, взмывавшие вверх, обрушивающиеся на черные, скользкие скалы. Резко. С грохотом. Мы видели разбитые маяки, поломанные пристани и крещеных ледяными брызгами чаек, издававших истошные крики, разрезающих крыльями пропитанный солью воздух.

Этот мир не был моим, он был страшен и прекрасен.

В этом мире справа от нас бушевала темная вода, слева – возвышались грозные горы, с заснеженными вершинами и густыми облаками; с узкими тропами меж старых деревьев, где тянулись цепочки наших следов на тонкой белой шали; с обветренными, неправдоподобно огромными валунами, отколовшимися тысячи лет назад; с пугающими обрывами, на краю которых прекрасными очертаниями узнавались дикие козы. 

Внизу, на побережье – холодном, безжизненном, испачканном гнилыми водорослями – стояла ветхая гостиница. Я встретилась с ней глазами – темными провалами окон без стекол – и тотчас же захлебнулась ощущением приближающейся катастрофы, собственной ничтожности в водоворотах принятых мною и не мною решений. Роковых, бесповоротных.

Сумрачное небо сулило дождь со снегом.

Глыбы разломившихся волнорезов испуганно выглядывали из-под рычащего полотна.

Темнота заливала гостиничный номер чрез поломанные рамы.

Поутру, оглушенная, выпотрошенная, с трясущейся от отдачи рукою, я уходила в далекие дали, показав морю спину. Не было ни жара, ни холода, лишь ощущение жгучей боли – словно пуля, прошедшая сквозь него, описала круг и вернулась ко мне, в область рёбер. Я чувствовала себя во много крат старше, словно промежуток между этим днем и днем нашего с ним знакомства был длиною в столетия, словно пошарпанная временем гостиница – находилась не вне, а внутри меня.

В какой-то истончившийся момент временные отрезки вдруг перемешались; события изменили свой порядок, спутались, точно распустившиеся нити:

Когда я оказалась в плену людей, занимающихся продажей других людей?  

Когда кусок ржавого сайдинга погладил лицо мое сверху-вниз?

Когда убили ребенка в моем животе?

Я дрейфовала меж реальностью и воспоминаниями. Грузовик дрейфовал по безлюдным краям. Внешний мир казался расплывчатым, приглушенным. Рядом кто-то тихо плакал и стонал. Бренчали цепи. Нижняя половина туловища разрывалась от боли. Старый Город улыбался, вновь принимая меня в свои объятия.

744

Открываю глаза – в подвале темно, как в водах океана.

Легкий шорох, вздох, скрип – и вновь глубокая тишь.

Можно представить бескрайний подводный лес,

ленты чернильной растительности, колышущейся в низовых течениях,

невесомо парящие шапки медуз.

Многовековой, бессловесный покой. Плавное оседание. Редкие лучи сквозь облака плещущихся волн.

Улечься на камни, раскинуть руки, распять себя на дне дна – и прорасти кораллами. Стать наблюдателем. Немым и мудрым.

Пахнет плесенью и немытым телом. Запах знаком и ярок: не сосчитать, сколько раз сырые, заброшенные помещения становились нам с ним приютом и убежищем. Покошенные сараи. Землянки с укреплёнными сайдингом стенами. Шалаши из мокрого лапника. Навесы и подстилки. Костры разжигались ненадолго, украдкой, угасали под нескончаемыми дождями. Наспех поужинав, мы устраивались на ночлег и, без колебаний, грелись единственно доступным способом. После – возбуждение превращали в гадливость, размазывали брошенным в живот комком грязи. Не трогай меня. Ни единого звука не издавай, не говори правду или неправду. Думай молча о том, что где-то там, в твоем поселении, тебя ждут жена и маленькая дочь.

Прошлое в прошлом, но его не смыло волною, оно осталось во мне, бьющимся и корчующимся, и от одних лишь воспоминаниях о воспоминаниях я снова ощущаю его присутствие, его отсутствие, камнем давящие на легкие.

Разрыв.

Скользкая грань.

Порог необъятного.

Мутное, тяжелое, пепельно-черное забытье.

Сдерживаемый крик.

Хорошо ли, что мой ребенок не познакомился со мною вне изнанки плотного пузыря?

Прорываясь сквозь пелену непоправимых событий, я погружаюсь в осень (самую долгую в моей жизни. самую тяжелую за все мои жизни);

нахожу лачугу у зеленого озера (прошел день после нашей с ним первой близости. прошло четыре дня после нашего с ним знакомства на пересечении проселочных дорог. прошло шесть дней, как захватчики напали на мою деревню);

бегу по узким, вонючим улицам старого Города (скольких невинных мы убили в день его падения, чтобы не быть убитыми? скольких оставили лежать на земле, чтобы птицы и насекомые завершили то, что начали мы?);

прячусь в пыльной квартире девятиэтажки (руки у меня были в крови. сердце в крови. четыре полных напряжения дня нам пришлось провести в пустой квартире, маясь присутствием друг друга. спина к спине. криками и упреками: как ты посмел сделать нас такими? как ты посмел уничтожать, а не спасать?);

сталкиваюсь с беглянкой в промышленной зоне (совесть обваляна в помоях. если каким-то чудом девочка выживет – то не с нашей помощью. если же умрет, в плену или на воле – то не иначе, как с нашей);

сжимаю пистолет в руке (гостиница. море. шум его сводит с ума. поговори со мной. ты чувствуешь вину перед теми, кого убил? сколько можно об этом? столько, сколько нужно. ты чувствуешь вину перед теми, кого убил? не верю. если тебе так проще – не верь. дело не в том, что проще, а что сложнее – дело в том, кто мы и что мы после содеянного. не важно, кто мы и что мы – важно, что мы живы. так рассуждают лишь убийцы. ты ещё не поняла? ни один человек, рассчитывающий протянуть достаточно долго, не уйдет из этого мира с чистыми руками. лучше бы ты сдох в старом Городе. лучше бы мы оба сдохли),

закрываю ладонями уши, отрываю ладони от ушей, царапаю шрам, щипаю щеку – и с болью, как с проводником, возвращаюсь назад, оказываюсь  

здесь.

С моими друзьями. С моей семьей. В лагере, который никогда не вызывал у меня приступов ужаса, потому что ужасы стали ужасаться мною, потому что причиняющие боль обходят стороной ту, которой нет смысла причинять боль.  

Здесь грудь 1 медленно поднимается и опускается, поднимается и опускается.

Уставшей, лопающейся от припадков головою я впервые подпускаю себя к нему. Наши плечи соприкасаются. Мое – правое. Его – левое. Мне так тепло от отсутствия расстояния, этой странной, непошлой близости с тем, кто видит во мне меня, а не кого-то другого.

Всё так, как я не заслужила.

303

Сон обрывается резко. Резко приходит мысль: осталось чуть-чуть.

От мысли этой бросает в дрожь. Подмышки становятся влажными. Господи, неужели вся моя жизнь будет измеряться побегами? Вновь пуститься в путь? Куда? Зачем?

Нас никто не ждет. Нас никто не любит. Нас не встретят сердобольные женщины и не угостят ломтями горячего хлеба. Нам не лечь на пуховые подушки и не укрыться тяжелыми одеялами. Нам идти и идти, прогнувшись под тяжестью дождей и снегов.

Куда и зачем?

Я пытаюсь разобрать на винтики наш план, обдумать каждый шаг, успокоиться – однако ничего не выходит. Ничего. Не выходит. Господи. Правильно ли мы сделали, рискнув всем ради всего? Господи. Я боюсь, что замысел 1 не сработает, что мы – как говорит 744, – никогда не покинем эту треклятую берлогу. Да, знаю, знаю, конечно, знаю, что 744 порой выдает безумные, странные вещи, но она далеко не безумна. В ней живут сила и храбрость.

Во мне – нет.

Я никогда не была хозяйкой самой себе. Я была изнеженным родительской лаской существом, никогда не покидавшим родную деревню, не соприкасавшимся с настоящим, неподдельным злом. Теперь я – сирота, босяк, повидавшая жестокость женщина, которая не стала от этой жестокости крепче. Дунь изо всех сил – и рассыплюсь, не соберешь. Я – пыль, труха, грязный песок, прилипший к подошвам тех, кто почему-то не отряхивает обувь.

Как скоро мои друзья поймут, что я им не чета? На эшафоте, когда все будут стоять, гордо задрав подбородки, а я – биться, точно очумелая, в истерике?

Солёные капли обильно пропитывают ткань матраца, нос забивают сопли, но я не хлюпаю, я плачу тихо, аккуратно, слизывая с искривившихся губ слезы – так, чтобы 17 не поймал меня на слабости. Мне бы зарыться в него, влиться в него, просочиться в него. Мне бы быть уверенной в том, что в самом конце нас не разлучат.

Слишком темно в подвале и в сердце. Кажется, что стены сейчас сомкнутся и раздавят нас в лепешку.

Когда зажгут свечу?

Во мраке, я вновь проваливаюсь в сон.  

20

Просыпаюсь в темнейшей темноте и чувствую: мощи во мне – просто ух! На всех пятерых хватит! Нет, на десятерых! На Солнце, Луну и Землю! Вот только как, блин блинский, ею поделиться?

Например – с 5?

Он ведь совсем старик. И не просто старик. Он – наш старик. Ворчливый, но заботливый. Худой, но с широченной душой. Не кто-нибудь, а именно он притащил меня в подвал, когда заварилась каша. Притащил – и велел сидеть тихо, как мышь.

Я, само собой, послушался – старик плохого не посоветует.

Само собой, послушалась и 303. Она настолько хорошо послушалась, что, прискакав вслед за нами, вообще перестала двигаться – точь-в-точь оцепеневший кролик со стеклянными зрачками. 5, как мог, пытался разговорить ее, но всё было без толку. Ей не хотелось общаться. Ей хотелось реветь и волосы рвать с головы. Что с нее взять – девчонка! К тому ж – уставшая после целого дня работы. Не так-то легко разбирать здания по кирпичикам, когда ты весишь всего ничего и от ветра шатаешься, точно тонкое деревце!

Я, естественно, не ревел и волосы не рвал, но мне тоже было не по себе, пока там, наверху, 1, 17 и 744 рисковали своими шеями. Выстрелы были очень громкими! Очень! Душа так и скакала из пятки в пятку! Но я держался. Я же мужчина. Я отвлекал себя придумыванием всякой всячины. Скажем, такой: что было бы, если бы лагерь возвели в нашем районе?

Ясень пень, было бы славно!

Не только из-за того, что у меня там заначка на заначке, тайник под тайником, полочка в полочке – но и потому, что из такого лагеря мы смотались бы очень и очень быстро. В первую же неделю. И никакие надзиратели, никакие заборы и сетки не помешали бы нам! Я бы такими тропками да туннелями повел друзей – даже 1 удивился бы!

Но надзиратели – чтоб их! – не дураки. Они, конечно, поняли, что нужно выбрать самую захудалую из всех захудалых территорий, в которой ни один нормальный и даже ненормальный человек не поселился бы.

И ведь выбрали!

Нет, ничего страшного и опасного туточки не было. Были лишь серые ряды вонючих (спустя столько-то лет!)  общежитий с трупами тех, кто кучу десятилетий назад умер от большой беды.

Ох и намучились мы с этими ребятами!

В первую неделю только и занимались тем, что освобождали комнаты от мертвяков. И от отвалившихся кусков штукатурки. И от всяких вещей (кроме кроватей, которых оказалось слишком мало для такого большущего количества лагерников). И от осколков (стекла-то оконные давно пришли в негодность). Вместо них мы прибили к пластиковым рамам картонки и пакеты (не ахти, конечно – а всё- ж таки защита от зимней стужи).

И вот результат! Трупов нет, но жить всё равно невозможно!

5

Строгий и чёткий указ дал 1: не высовываться ни под каким предлогом. Стены начнут ходить ходуном, с потолка полетит крошка, ангелы сойдут с небес и примутся хором воспевать свое прибытие – всё неважно.

— А что важно? – спросил я.

— Чтобы нас стали искать в другом месте, — пояснил 1.

— Где, к примеру?

— За стенами лагеря.

Что ж, рассудил я. Худо дело. Шибко затейливый план – такие, как правило, не срабатывают.

Следующий вечер, однако, мы с 20 и 303 встретили в подвале. Как и было задумано.

Мы сидели бок о бок, не переговариваясь и не переглядываясь. Секунды растягивались не хуже дрожжевого теста. Гул на улицах крепнул и нарастал. Крепла и нарастала нервозность. Грешно таить правду – но я радовался, что мне не нужно находиться на поверхности. Не орёл ведь уже. А если и орёл – то престарелый, с поврежденным клювом да помутневшими глазами. Какой толк от такого?

И тем не менее душа моя корчилась.

Скверные воспоминания прорывались сквозь завалы прожитых лет. Не слыша вздохи да охи 20 и 303, я возвращался в давние, очень давние времена, когда большая беда разом стёрла все предписания и законы. Порядки тогда стали собачьими, даже не верилось поначалу: ограбить и убить было проще, чем договориться. Так и решались проблемы! Власть над Городом сменялась чуть ли не ежемесячно, переходила из одной кровавой длани в другую. Сколько горя принесли такие распри!

Да… многому я был свидетель, и многое из этого многого лучше бы запамятовать навеки. Но такое не вырезается и не выковыривается.

— Что там происходит? – спросил 20, обгрызая ногти. – Как думаете, а?

Я очнулся. Пожал плечами – мол, ничего хорошего. Друзей наших, быть может, убивают. А вещи, которые мы пронесли в лагерь, наверняка растаскивают наши же соседи. Да и пёс с ними, с вещами и соседями.

Секунды растягивались, не хуже дрожжевого теста.

Наконец, запыхавшийся, потный, с пистолетом на поясе, явился 17. В поклаже – еда, вода и оружие. В голове – кавардак. Отдышавшись, он сообщил, что 1 и 744 должны подойти минут через двадцать.

Дай-то Бог, подумал я. Дай-то Бог.

Секунды растягивались, не хуже дрожжевого теста.

Мы ждали.

17

Заключенные, отправленные на работы за пределы лагеря, неизменно утомленные и подавленные постоянными побоями со стороны надзирателей, вернулись чуть меньше часа назад – однако 1 продолжал бездействовать. Напряжение кололо коленные чашечки, щекотало загривок, и я, не ощущая ни грамма веселья, улыбнулся одной из своих беспечных улыбок:

— Друзья, я вас очень люблю. Правда. Но не пора ли нам разойтись в разные стороны?

1 и 744 проигнорировали мою любезность. На какую-то миллисекунду я решил, что операция отменяется, что 1 передумал – как вдруг наш вожак, наш божественный светоч отвернулся от окна и, вперившись тяжелым взглядом сначала в 744, а потом – в меня, сказал:

— Начинаем.

Воздух в комнате разом похолодел. 744, по обыкновению странная и невозмутимая, поднялась со стула, который чинили не меньше дюжины раз.

— Готова? – спросил 1.

744 кивнула.

Прошелестели быстрые шаги. Хлопнула дверь. Уставшее за день солнце наполнило лиловым свечением наш облезлый штаб с четырьмя койками.  

1 заговорил первым, произнес тихо и сухо:

— Если пройдет ночь, а я – так и не появлюсь, то это будет означать лишь одно: наш бесперспективный бунт подавили слишком быстро. Ещё это будет означать, что меня поймали и, скорее всего, повесили на площади, как главного организатора.

— Невеселая речь, — усмехнулся я. – Если всё пойдет так, как ты описываешь, то мы…

— То вы будете придерживаться плана. Ясно?

— Ясно.

— В установленное время за вами придет человек. Отдадите ему пакет – и он выведет вас наружу.

— Понял.

Мне хотелось напоследок изречь нечто более весомое, чем «понял», но каждая фраза, придуманная наспех, казалась либо чересчур напыщенной, либо сентиментальной. Я, который не может вовремя заткнуться, в этот раз не нашел слов.

— Иди, — с маниакальным блеском в глазах сказал 1. — Созывай народ.

Я кивнул, совсем как 744, и вышел из комнаты.

1

Я вышел из комнаты последним.

Затворил дверь.

Прислушался.

Неестественная тишина.

Каждый, обладающий хоть каким-то чутьем, понял бы, что грядет нечто.

Спустился со второго этажа на первый, не встретив ни одного человека.

Подумал: наконец-то.

Розовое солнце опускалось за высокий забор, с протянутой поверху колючей проволокой. Черной и закрученной в спирали. Пятнистые отсветы окрашивали каменные стены восьми одинаковых двухэтажных общежитий. Мелкие детали, ненужные прежде подробности попадались на глаза: квелая трава между кусками треснутого асфальта; выцарапанные на стене буквы и символы; ржавчина и прорехи на гнутых водостоках.

Я был словно под наркотой.

Я ощущал вибрации лагеря.

Я наблюдал, как всё зарождается, как подтягиваются к главной сцене действующие лица, обманутая массовка, облаченная в старые одежды, сжимающая в мозолистых руках лопаты и арматуру.

— Началось, началось, началось! – передавалось из уст в уста.

Да. Началось.

Первые выстрелы с крыш ознаменовали старт.

Первые крики упавших заставили людей оскалиться.

Пыхтение. Топот. Пыль до колен.

Земля под ногами содрогалась.

— Вперед! Вперед! Смелее!

Быстрым, широким шагом я устремился к ровной, квадратной площади, беспрепятственно пересек ее – и, забравшись на эшафот, вытянув руку в кулаке, завопил:

— Смерть ублюдкам!

И тут же, словно эхо, десятки голосов повторили:

— Смерть! Смерть!

— Дави тварей! Дави!

— Отнимай ружья!

Брызжа слюной, выдыхая пламя, я выкрикивал фразы, не понимая их значения. Смотрел на железо и кровь. Заражал ненавистью испуганных и нерешительных. Наслаждался диким, возвышенным возбуждением.  

Думал: наконец-то.

Наконец-то моя месть свершится. Месть за нарушение сделки, заключенной между мной и господами нового мира. За то, что старый Город, вопреки договоренностям, был взят вовсе не мирно. За то, что обещанное главенство над лагерем я так и не получил. За то, что меня, намеренно и глумливо, заклеймили номером 1.  

Наконец-то.

Прервав мой фантастический транс, что-то коротко бахнуло, взметнулось в небо – и ослепительная вспышка осветила площадь. Искореженный столб, рухнувший в метре от меня, осыпал кофту грязью и щепками.

Рёв, звон, гвалт.

Выпученные глаза.

Красные лбы.

Борьба была безнадежна и прекрасна.

Вновь распаленный, я обвел взглядом не свои владения и вдруг, в жестокой неразберихе – увидел 744.

Оббегая дерущихся, чудом не попадая под пули, 744 пробилась к эшафоту. Оперлась руками. Запрокинула голову. Глаза ее были темны и бездонны. Между бровей врезалась незамеченная прежде складка.

— Как яростно бурлит отравленное море! Скажи, 1, как нам жить после содеянного?

Предательски и неожиданно, силы покинули меня. Ноги ослабли. Я почувствовал себя выжатым, словно половая тряпка. Что ей ответить, когда вокруг – бойня, организованная во имя спасения только нас самих?

— Долго и счастливо, — пропыхтел я, спрыгивая с эшафота и хватая 744 за локоть.

744

Мы бежали, мы петляли, мы не оглядывались.

Пистолеты наши были направлены на надзирателей, пули красными и черными всплесками пронзали хрупкие человеческие тела. Жизни, вокруг которых кружились миры и вселенные, обрывались нашими указательными пальцами.

Мысль, доселе существовавшая в виде хаотичных линий, главная, единственно важная мысль, шипела пенным прибоем: все, кто не уподобится нам – не выживут; все, кто уподобится нам – будут побеждены и наказаны.

Так что же мы наделали?

Бешеные, страстные пляски. Запах гари и крови въедался в ноздри. Память просачивалась наружу, билась в подкорке – всё повторяется, повторяется всё, кроме декораций, — я впивалась взглядом в спину 1, закидывала невидимый трос, от прошлого к настоящему – только бы зацепиться, только бы не подвести.

Неожиданный удар по копчику – я нырнула вперед заядлым пловцом и свалилась на землю, прикусив язык. Резкий рывок вверх, крепкая хватка надежных рук – и перед глазами черная толстовка 1, и где-то внизу кричат мои колени, обтянутые порванными джинсами. Заключенный, бежавший слева от нас, вдруг искривился, дернулся –  и упал плашмя, сбитый пулей своего предводителя.

Вперед и вперед, шаг за шагом, метр за метром, мы преодолевали короткое расстояние, ибо наше исчезновение должно было вызвать растерянность, ибо у нашего исчезновения не должно было быть свидетелей. Запутавшись во времени и местоположении, потерявшись в подошве мощной горячей волны, я без остатка доверилась 1, уверенная, что острые плечи его – есть суша и спасение. Вдохами и выдохами, замечала, как тает свет, как воцаряется мучительный мрак.

Чем ближе дно – тем становится темнее. Я знала об этом. Знала.  

— Не прошло и года, – прошептал 17, замуровывая нас всех изнутри.  

Страшная неподвижность затопила подвал.

303

Широко раскрыв глаза, я приподнимаюсь.

Голова пуста. Тишина в ней и за ней погружает в оцепенение. Сколько веков прошло с тех пор, как я уснула? Что за помещение стало моим запечатанным склепом? В теле – свинцовая тяжесть, позвоночник сложился гармошкой. Я высохла, как мумия в саркофаге. Я выспалась на сто лет вперёд. Стряхнуть бы с себя пыль, отряхнуться, как собака и, сбросив бинты, окунуться в чистую воду. Впитывать ее, пропускать сквозь пальцы; открывать рот, позволяя влаге проникать внутрь.

— Доброе утро, — говорит 17.

Он рядом, на расстоянии вытянутой руки – но его совсем не видно.

— Утро? – сомневаюсь я.

— Свеча догорела.

17 вкладывает в мои ладони пузатую флягу с водой и два сухаря. Аппетит после сна исчез, но я послушно жую свой скудный завтрак. Проталкивая в горло безвкусную массу, думаю думы о тушеном мясе с картошкой, чесноком и мелко порубленным укропом; о костлявой, сочной рыбе на углях; о пирогах с печенью, обмазанных густой сметаной; о полных кувшинах смородинового компота.

— Через сутки свечи нам будут не нужны, — пытается приободрить нас 1, однако вместо того, чтобы представить солнце и чистое небо, я тут же представляю себя, подвешенную за шею. Раскачивающуюся из стороны в сторону, как большая кукла.

— Верно, — соглашается 17. – И эти гребаные сутки я предпочел бы провести с фирменной настойкой 5.

— Я видела глазами своими, как в час падения старого Города, в трактире с кощунственным названием «Рай», настойка убила несколько человек, — размеренно и тихо произносит 744.

— Вот так взяла – и убила?

— Вот так взяла – и убила… ибо пьющие не смогли вылезти из-за столов, чтобы спастись от смертельного огня.  

— Пфф! – фыркает 20. – Ну и трагедия! Уж, поверь, 744, даже если б эти алкаши знали то, что знали только мы – ничего б не изменилось! Они бы всё равно просиживали там штаны. Для них настойка – дороже жизни. Ты бы видела, как…

— Это правда? – неожиданно грубо перебивает 744.

— Что – правда?

— Ты сказал – «то, что знали только мы»?

— Аагааа, — гордо тянет 20. — Нас заранее предупредили о том, что старый Город падёт.

— Кто вас предупредил?

— Я, — обрубает 1, не давая мальчику возможности раскрыть рот.

— Как бы то ни было – у нас ничего не вышло, — очень вовремя подытоживает 5. — Нас схватили и отправили к остальным пленникам.

— Карма, – лениво заключает 17.

744 молчит. Не пропадает.

20

Болтовня прекращается как-то неожиданно, и как-то неожиданно я смекаю, что дело – во мне. Точнее в том, что я сказанул.

Ой-йой!

Мне б поглядеть в лица друзей и понять точную причину – но в подвале не видно ни зги. Уж не знаю, что такое «зга» — муха что ли? – но старик частенько так выражается.

Пытаясь уразуметь хоть что-то, я, как последний балбес, пододвигаюсь к 5 и спрашиваю его прямо в ухо:

— А что я такого ляпнул?

Хмыкнув и хрюкнув, 5 отвечает:

— Всего лишь правду.

Ёклмн! И как разобраться?! В конце концов, боясь брякнуть ещё какую-нибудь неудобную правду, из-за которой все снова перестанут разговаривать, я твердо решаю помалкивать. Так-то! И почти весь день мудро помалкиваю.

Эх, так и постареть не долго!

5

Ясно, как божий день: 744 охотно говорит правду, однако не жалует ее от других.

Вот узнала она о том, что 1 был участником самого настоящего сговора с господами нового государства (которые, на минуточку, разорили ее деревню, осыпали всеми дарами войны – на, на, получай и то, и это, и сейчас, и всю оставшуюся жизнь, общая война однажды закончится, а твоя-то, твоя-то – никогда!) – и? Разве как-то отреагировала? Высказала укор?

Нет. Не высказала. Ни слова не произнесла. Просто отвернулась. Закрылась. Будто бы и не было неприятного признания. И ладно бы дело было всего лишь в страхе перед 1. Страха-то перед ним у нее как раз нет. Зато есть огромное (почти безумное) нежелание признать, наконец, тот факт, что все мы – люди; что что каждому из нас – будь то доброму, будь то злому человеку, – приходится делать нехорошие, с точки зрения совести, вещи; что принятие себя и других такими, какие они есть – первейшее средство от мучительных сдвигов в сознании, происходящих у нее именно тогда, когда черное и белое вдруг смешиваются в одном корыте.

Странно, конечно, но наша с ней первая и единственная встреча, случившаяся до всего этого кошмара, была ничем непримечательна – однако в память врезалась крепко, ибо 744 пришла с ним. Молодая, уставшая почище столетней старухи, она глядела на него как на Создателя своего, ловила каждое слово, не перебивала.

Я посудил, что подобное поклонение не есть хорошо. Негоже так человека любить. Всякому от такой страсти худо станет: и любимому, и любящему.  

Они пожаловали ко мне в трактир под вечер и, оголодавшие после долгой дороги, поужинали тушеной капустой. Он узнал от меня свежие сплетни Города и окрестностей, затем – попросил комнату для ночлега. 1 не одобрил бы – но я, нимало не колеблясь, повел их в нашу гостиницу, в которую не так-то просто попасть посторонним.  

Сам не знаю, почему я так поступил.

Быть может потому, что дюже уважал его? Или потому, что всегда мечтал быть таким же? Наверное, всё дело в этом. Да.

Так вот. Следующий день стал последним днем старого Города.

После, уже попав в лагерь, я не единожды вспоминал этих двоих, пытался угадать, что с ними сталось. Никто их не знал. Никто их не видел. Спрашивать было не с кого. Загадка так бы и осталась неразгаданной, кабы не случилось то, что случилось.

В самый обыкновенный полдень, когда все заключенные были выведены на работы, ворота лагеря вдруг распахнулись – и три несчастных новичка, подгоняемые длинными, металлическими палками, забежали внутрь.

Я обмер, не веря своим глазам.

Что за знакомое и незнакомое лицо? Какой она была, эта влюбленная девушка – и в кого превратилась?

Ночью, рискуя угодить в лапы надзирателей, я пробрался в женское общежитие и до самого рассвета расспрашивал 744 о нем. Уж чего только я не говорил, как только не пытался выведать, что произошло да где она его потеряла. Всё – в пустую. Разум ее был под замком.

На четвертый день, чувствуя непонятную ответственность, я поднялся с кровати – просевшие пружинки вздохнули, избавившись от моего веса, — и вновь пришел к ней, чтобы отвести прямиком к 1. На носу была зима – и без поддержки нужного человека девчонка бы не выжила.

Что-что, но точно знаю: он бы одобрил.

17

От меня – ни шума, ни суеты. Я – приличный беглец, и веду себя соответственно. Никаких лишних движений, никаких провокаций, никаких глупых слов. Ребенок, временами выскакивавший из меня с боевым кличем и хохотом, вдруг повзрослел и загрустил, вспомнив о том, как когда-то оголтело мчался по просевшим от времени крышам; как пробирался в окна квартир, запертых изнутри лет так семьдесят назад; как, не глядя на высохшие трупы, выбирался на улицу с парой мешков отменного товара и сбывал их в тот же вечер.  

Солнце моей жизни давно перевалило за полдень.

Я замучился до молчания. Утомился настолько, что язык не шевелится. 303 ждет от меня шуток и прибауток, надеясь подчерпнуть в них немного силы, но шутки давно кончились.

Погружаясь в лихорадочную дрёму, почти не отличающуюся от бодрствования, я не могу не думать о том, что совсем скоро кончусь и я.

1

День тянется бесконечно долго. Отсутствие разговоров нервирует.

17 и 303 лежат неподвижно.

5 и 20 играют в кулачки.

744 притаилась в углу. Ни жива, ни мертва.

Я достаю из сумки пистолет, проверяю патроны, щелкаю механизмом – даже в кромешной тьме поцарапанные пальцы двигаются быстро, умеючи, — и убираю обратно.

Под вечер плотину 17 прорывает. Он трещит без умолку, давится словами, но никто не считает нужным остановить неистовый поток. Никто не считает нужным вслушиваться и отвечать. Даже сам 17 не считает нужным вовлекать кого-то в свой монолог. В конце концов, выдохнувшись, он умолкает.

Ночь обрушивается неожиданно резко.

Мы ждали ее долго – но теперь она нагоняет страх. Точечный, игольный. Я думаю о том, кем и чем буду, если сегодня поведу свою семью на смерть. Мысленно называю каждого по имени – настоящему имени. Думаю, что скорее застрелю их сам, одного за другим, чем дам надзирателям устроить показательное повешение. Вот она – моя любовь к ним. Отчего-то даже ответная.

Приняв такое решение, я успокаиваюсь.

744

Чернота подвала пролезает сквозь поры к сердцу, по крупинке, по капельке, разливается ядом в извилистых руслах вен. Отрава доводит нас до отчаяния, но от отчаяния этого не добиться ни правды, ни утешения. Лишь угасания. Постепенного, паразитирующего.

— Не бойтесь, — говорю я друзьям. – Мы будем либо свободны, либо мертвы. Третьего, к счастью, не дано.

— Господь мне свидетель, — хрипло и обрывисто смеется 17. – Самый большой юморист в нашей компании – это 744. Когда мы выберемся отсюда, я облобызаю ее ладони в лучах рассветного солнца.

Чую слабые улыбки, и улыбаюсь сама, удивляясь непривычному движению губ. Невидимый наблюдатель, призрачный укор – он хмурится за моею спиною, осуждая такое поведение. Я трясу головой. Прочь! Прочь! Когда-то я была уверена, что за его убийство мне придется, рано или поздно, понести наказание. Теперь я остаюсь на плаву, теперь я понимаю, что его убийство – и было наказанием.

Раздается стук.

Мимолетное, незамысловатое веселье отступает подобно морю во время отлива.

303

Раздается стук.

Внутренности скручиваются в тугой узел.

Нестерпимый позыв в туалет делает положение ещё невозможнее. Дикое желание спрятаться за 17, за 744, за 5, за 20, за 1 – куда угодно, за кем угодно, – вопит всеми клетками.

Напряжение, терзавшее столько дней, оборачивается самой обыкновенной паникой. Я словно опрокидываюсь, разбитая параличом, в полузамёрзший колодец, отбиваю легкие – и ищу, за что бы уцепиться, во что бы впиться. Нащупываю родную руку 17, опираюсь на его нечаянную любовь ко мне – ко мне, ординарной, никому доселе ненужной и нечистой, пусть даже не по своей воле. Молюсь. Чешусь. Ноготь скребёт лодыжку, сдирает кожу. Перестань же, прошу я себя. Перестань.

Твердо, не спеша, 1 приподнимается и на полусогнутых ногах идет к дверце.

Шаги звучат глухо.

Тихо скрипит отпираемый замок.

Щелчок – и желтый свет размытой полосой разрезает комнату подвала на две части.

20

Сначала я ничего не вижу. Вообще ничего! А потом, прям через секунду или две – в зенках проясняется, и чья-то длиннющая тень на полу убеждает меня в том, что я не ослеп, как крот.

Фух! Вот облегчение!

Но не для моего старика. Мой старик взволнован, он подается вперед и заслоняет меня всем телом от того, что может произойти. Но не произойдет! Правда же? Не произойдет? Я хочу позадавать эти вопросы 5, я уже готов вытащить их из себя и при всех отпраздновать труса – но 1 отвлекает меня.

— Всё в норме? – спрашивает он у длиннющей тени.

— Пакет у вас?

Ну что это такое? Конкурс на лучший вопрос? Если так – то, чур, я победитель. У меня их куда больше.  

1 молчит, и тогда 5, оставляя меня без прикрытия и чуть не ударяясь головой о потолок, направляется к двери. Коленки его хрустят, как сухие ветки. Хрусь! Хрусь! Под мышкой у него – черный сверток.

5

Бухает в груди старый двигатель – видать, всё ещё надеется прослужить десяток лет.

Мы ступаем бесшумно, крадучись и озираясь, затылок к затылку, как громадная гусеница, медленно пересекающая затхлое помещение, обвитое вдоль и поперек дырявыми трубами.

Поднявшись по узкой, крутой лестнице, упираемся в металлическую дверь, за которой находится площадка первого этажа.

Что там, за нею? Погибель иль спасение?

— Поисковые работы в наших окрестностях закончены, — приглушенно изрекает надзиратель. – Не знаю и знать не хочу, куда вы направляетесь – но будьте уверены, Столица уже объявила за ваши головы награду. Боюсь, путь ваш будет недолгим.

— Всё лучше, чем подыхать здесь, — отвечает 1, избегая устремленных на него глаз. Неужто он опасается прочесть в них молчаливый протест? Он, который обладает внутренней силой, за которой идут те, кто этой силы лишен? – Мы – нечто большее, чем загнанные рабы. Так было всегда. И будет.

— Правду говоришь, — поддерживаю я, как никто другой сведущий об извечных сомнениях его неспокойной души. – Истинную.

Остальные, в знак согласия, кивают.

То-то же – думаю я, — то-то же.

17

Дверь открывается.

Прохладный, свежий поток залетает в подвальное помещение, выталкивает наружу застоявшийся воздух. Мне хочется смеяться, беспричинно и бездумно; кричать во всю глотку; отдаться ощущению свободы, до которой не меньше, чем до луны, от которой нас всё ещё отделяют бани, сортиры и хозяйственные постройки. Черт, я даже не против вступить в перестрелку или помахать кулаками! Всё, что угодно, чтобы почувствовать: я всё ещё молод и жив.

Беззвучными тенями мы мелькаем в ночи, пробираемся к брезентовому кузову грузовика. Водитель и сопровождающий нас надзиратель нервно поглядывают по сторонам. Холодный свет прожекторов обнажает едва различимые, выцветшие от солнца и дождей граффити на бетонных заборах: «Мы ждем перемен!», «Дождались, придурки!» – но не наш побег.

Наш побег происходит незаметно.

Меж мешками и коробками, меж ящиками, забитыми очищенными от засохшего цемента кирпичами, не разобрать – кто есть кто.

— Где ты? – тихо зову я, охваченный внезапным параноидальным страхом.

Кожа моих пальцев срастается с ледяными, подрагивающими пальцами 303.

Нервы – что натянутые нити. Вот-вот порвутся.

Грузовик начинает тарахтеть.

20 громким шепотом жалуется, что его сейчас стошнит. Я советую ему подставить ладони, чтобы позже засунуть свой ужин обратно, потому что следов нашего пребывания в кузове остаться не должно.

Пристыженный, 20 умолкает.

1

744 первая выскакивает наружу.

Поднимает голову.

Принюхивается.

Холодная предрассветная дымка растворяется у ее ног.

Невероятность происходящего кружит голову: мы живы, мы без потерь покинули лагерь. У нас получилось. Черт возьми, у нас получилось.

Взвалив на плечи сумки, мы направляемся к опушке. Ноги, уже мокрые по колено, идут быстро и упруго. Сонливости – ни в глазу. Город остался позади, но следы его отпечатались даже здесь: электрическими вышками, местами повалившимися, а местами глядящими в небо; коврами мусора, не съеденными и не переваренными природой; коричневыми грудами металлолома, из-под которых тут и там проросли травы. Уродство прошлых веков так и не стёрлось. И ещё долго не сотрется. Предки наши подарили нам достойное настоящее.

Поравнявшись с первыми деревьями, я оборачиваюсь – и в последний раз киваю своему несчастному знакомому.

Прощай.

Опустив подбородок, несчастный знакомый стоит у грузовика. Руки с силой прижимают к животу черный пакет. Во взгляде – печаль всего мира. Последние полтора года он приезжал ко мне за наркотой для умирающей от опухоли жены. Последние несколько месяцев он задавался вопросом: где теперь брать новую партию «лекарства»? Кто ещё, кроме меня, имеет тайники в разрушенных районах старого Города и сможет помочь ему достать желаемое?

— Жаль, что Город пал, — громко говорит он, и слова его, наверняка, долетают даже до 744, ушедшей далеко вперед.

— Мне тоже, — отвечаю я, отчего-то не испытывая жалости. Всё, что я должен был вытащить из старого Города – я вытащил. Вот они – шуршат ботинками в просыпающемся лесу. 

744

С блаженством расправив руки и крылья, я отдыхаю посреди лесной поляны, греюсь в золотых лучах рассветного солнца.

Глаза закрыты. Закрыты раны.

Покой пронизывает от макушки до пальцев ног.

Слышен переливистый щебет птиц и еле различимое жужжание проснувшихся насекомых. Отчего в такие моменты прелесть природы замечается острее? Оттого ли, что контраст между ужасным и прекрасным проступает как никогда четко?

Дивное благоухание разнотравья обволакивает легкие, я вдыхаю глубоко, полной грудью, слушаю шепот деревьев, смех танцующих на ветру листьев. Его так легко понять, этот шепот и этот смех – нужно только почувствовать себя не гостем, а маленькой, счастливой частью того грандиозного, что нас окружает. Что в нас проживает.   

Я слушаю шепот деревьев.

Я прохожу мимо 303, плачущей и выгоняющей из себя ужас последних месяцев

мимо 17, таком шутливом и обманчиво беззаботном, исподтишка снявшем слезу в уголке глаза

мимо 20 и 5, чьи лица оглажены листьями дикой земляники, а спины зацелованы невиновной в наших бедах земли

останавливаюсь напротив 1, сосредоточенного и красивого.

Руки его тянутся ко мне. Сердце мое – к его рукам.

Новый день мы встречаем вместе.

Часть самая начальная

До того

От захода солнца, прекрасного, золотого, слепящего, поджигающего кроны деревьев, до полуночи и дальше – всё было неправильно, всё было не так.

Октябрьская ночь выдалась слишком морозной, слишком ясной для осени. Обернулась, шутя, декабрем, осыпала инеем незатвердевшую землю и звенящей тишиной своею привела в неистовство собак на цепи да разнообразную животину в законопаченных хлевах.

Странный, горький дух витал меж натопленными домами, сажей оседал в охваченных смятением сердцах. Давно уже сопели старики на пуховых перинах, вздрагивали во сне, углубившись в неведомые кошмары. Давно лежали на полатях дети, прижав к животам любимые игрушки.

Остальные – хмуро насупив брови и застегивая пуховики до самого горла, шли к деревенской площади.

Больше суток уже прошло, а Глава так и не возвратился.

Все, от мала до велика, были не согласны с его решением.

— Это ловушка, — твердили одни.

— Это бессмысленная трата времени, — твердили другие.

— Советы не созывались уже много лет! – восклицали третьи. – И не надобно нам никаких советов! И зачем он вообще приехал? Этот, который из других краёв-то? Пусть уезжает! Мы сами по себе! У нас есть земля, у нас есть скотина, у нас есть припасы старых времен!

— Кто будет пахать землю, кормить скотину и использовать припасы старых времен, когда нас убьют? — спрашивала я.

Волновалась людская лужа, бурлила. Слова стали неразборчивы. Спор перерос в грязную перепалку. Замечания – в ругательства. Призывая к молчанию, Глава хлопнул ладонью по дубовому столу и молвил, грозно сверкнув глазами:

— Неужели вы не понимаете? Разбойников становится всё больше. Мест, безопасных для проживания – всё меньше. Идет война! Настоящая! И нам от нее не спрятаться! Так стоит ли отворачиваться от тех, кто протягивает ладонь для рукопожатия?

Так он сказал. И, утомленный тяжкими думами, сел на скамью.

И все, прежде несогласные, вдруг закивали:

— Да, это правда.

— Глава – голова. 

И все, с облегчением сбросив груз непростого решения на плечи одного-единственного человека, произнесли:

— В добрый путь, Глава. В добрый путь.

Крошечный, окраинный двор был темен. Темен был лес, издревле прячущий деревню от случайных глаз. Я ступила на неосвещенную улицу, на щербатые доски, уложенные по левой стороне дороги и, раскинув руки, как канатоходец, отправилась точно по центру деревянной тропинки.

— Нужно отправиться за ним.

— Мы не можем отправиться за ним.

— Что-то случилось.

— Вряд ли что-то случилось. 

— Нужно решаться.

— На что решаться? Глава сказал быть осторожными, посему ждем его.

Мерный стук копыт прервал бессмысленные разговоры.

Затопали башмаки, зашуршали куртки, вытянулись шеи самых нетерпеливых – и в ужасе отшатнулись назад, затряслись.

В обрызганной кровью и испражнениями телеге, Глава воротился к нам обнаженным, с пробитой головою, и кисти его посинели от туго затянутого резинового кабеля.

Нечеловеческий, длинный свист раздался со стороны леса, со стороны единственной дороги, соединяющей деревню с другим миром, что-то коротко громыхнуло – и ослепительная, разноцветная вспышка осветила площадь.

Черными статуями застыл потрясенный люд, терял и терял время, стоял на месте, запрокинув головы – до тех самых пор, пока не зажглись яркие огни прожекторов, пока угрожающий рев моторов не разрушил плотное безмолвие, пока захватчики не стали приближаться с дьявольской скоростью на настоящих – настоящих! – машинах, добытых Бог знает где, Бог знает какими путями. 

Чье-то твердое плечо больно ударило меня, толкнуло, повалило на неровный асфальт. Острые камушки оцарапали ладони. Я вскочила – и столкнулась лицом к лицу с соседкой, которая каждое лето звала нас с мамой на болота за мелкой, сладкой черникой. Она пихнула меня, гнусно обругала, костер яростно горел, оголяя ее побег, оголяя всеобщую панику – и я, подхваченная ураганным ужасом, тоже побежала, побежала прочь с площади, в другую сторону от своего двора, пылающего, сгорающего; в другую сторону от всех, кто пытался укрыться там, где укрываться не стоило.

За густыми ветками черноплодки, разросшейся у левой стены клуба, я спряталась, сгорбилась – и стала смотреть, как мечутся, точно муравьи в раскуроченном муравейнике, одинокие фигурки; как падают на колени мужчины и женщины; как убивают одних и берут в плен других; как связывают руки невольников веревками, а веревки прицепляют к кузовам грузовиков.

И всех пойманных я знала – каждую, каждого. Только маму так и не разглядела. 

Загребая воротом мерзлые листья, беззвучно, неистово плача, я припала к родной, скрывающей, сочувствующей земле, и сквозь высокую старую крапиву, сквозь кусты снежноягодника поползла к картофельному полю, к темному, спасительному лесу на его окраине. Вдохи-выдохи шквальным ветром отбрасывали липнувшие к мокрым щекам волосы, я перебирала ногами и руками, ногами и руками, зарывалась во вспаханные грядки, не ощущая ни холода, ни рыхлости кочек, вжимала голову в плечи, терзаемая адскими, неутихающими звуками.

Добравшись до кромки смешанного леса, я нырнула в заросли – и лицом огладила ветки. Зажмурилась, замерла от боли. Затем – встала на ноги и побрела в южном направлении, стараясь оставаться невидимой для тех, кто решит осветить фарами поля и опушку.

2

Он поднял руку и сказал: «Мы пойдем извилистыми дорогами, по лесам и равнинам, через голод и горе. Солнце будет нам ориентиром, ведущим туда, где дом мой. И море. Ветром и грохотом волн сообщит: «Вы пришли, вы пришли»». 

Мне памятен свет его, служивший маяком средь гибельных штормов и погасший в руинах старого города. Памятны сбитые бурей опоры.

Отныне, и присно, и во веки веков не найти направление. 

— Далеко до твоего дома? – спросила я его. 

— Пешком – очень далеко.

Когда мы столкнулись в пролеске – я не испугалась. Я остановилась в ожидании: что будет дальше? Как будет дальше? Быстро ли? Остро ли? Оглушающе ли? Или тягостно, медленно, так, что ни заплакать, ни закричать, лишь захлебываться и закашливаться? Всплеск – и вечная чернота, ни горячая, ни холодная?

С небывалым смирением я приняла происходящее, решив, что отсрочка неизбежного только усугубляет страх перед концом. Решив, что побег – вовсе не означает спасение. Решив, что побег – это одиночество, это когда ты остаешься один на один с самим собой и неожиданно понимаешь, что этого недостаточно для того, чтобы жить дальше.

Холодные сумерки облили лес серыми красками, накрыли его от края до края грязным палантином. Взмывавшие в мутное небо птицы уныло вскрикивали в полете, разносили на всю чащу тревожную весть: «Чужаки! Чужаки! Чужаки!», и голос самой природы пронзительно подвывал эху.

Мне казалось, что мы блуждаем в огромном, нескончаемом кустарнике, из которого нет выхода. Он, время от времени, доставал карту и компас, задумчиво замирал, и почти сразу же объявлял привал завершенным, хотя минутные остановки трудно было назвать привалами. Непрошеные гости, мы продвигались по нехоженым местам, продвигались сквозь причудливое кружево деревьев, там, где низкие, свинцовые тучи плотной ватой цеплялись за верхние ветки.

Изредка, когда ноги выводили нас на окраину, слышались далекие раскаты моторов. Автомобили отныне ассоциировались у меня со смертью и страданиями, будто в этом и было их предназначение, будто сконструировали их специально для разбоев. Он говорил, что у меня травма, что это пройдет, а я спрашивала, заламывая руки: когда пройдет? Когда? Тогда, когда ты сама этого захочешь. Так он отвечал. И был тысячу раз прав.  

Кукурузные поля, заросшие стежки, рощи – мы избегали старых асфальтированных трасс, избегали одиноких путников, покидающих погубленные деревни, и передвижение наше было долгим, проблемным, напоминавшим прыжки из одного колодца в другой.

Мы ковыляли целыми днями, целыми вечерами, и, не имея возможности развести хорошие костры, дремали под ветвями деревьев, делая навес и подстилку из клеенки и веток, а после, не выспавшиеся, продрогшие – вновь пускались в путь.

Небо так и поливало наши несчастные головы, с капюшонов на плечи и спину текли струи. Кусты, словно в глубоком поклоне, пригибались к земле. Холод, казалось, никогда не отпустит. 

С жадным вниманием я слушала его истории, добрые и жестокие, светлые и мрачные. Слушала и не перебивала. Он рассказывал о детстве и о юности, рассказывал о своих попытках, о попытках друзей защитить близких, рассказывал о недоверии Глав, об их трусости и о том, чем чревато разделение поселений.

Я слушала и не перебивала.

— Мы потеряем слишком много времени, — произнес он на мое робкое предложение обойти старый Город стороной. — Нам неизвестно, что творится в моем – и теперь уже в твоем – поселении.

Лицо его потемнело, а я подумала: «Да хоть бы и на них напали! Не нужно мне никакого поселения, мне ты нужен!»

Меня не пугали физические неудобства, не пугало ненастье, меня пугал момент разлуки. Момент, когда со всех сторон набегут люди, знающие его и не знающие меня, и своими подозрениями обольют мою несчастную любовь грязью, нарекут ее грехом.

Им, этим далеким людям, не дано было понять, каково это – полюбить кого-то в таких обстоятельствах. Им не дано было понять, что не полюбить кого-то в таких обстоятельствах невозможно. Им было не понять, что кроме него, у меня никого больше не осталось. Никого. И если бы я высказала ему это, если бы осмелилась – то, наверняка, он бы промолчал. Он бы не сделал мне больно и не ответил, что и его у меня тоже нет.

Окраина серо-коричневого города являлась не иначе как чертой, разделяющей нормальных людей от ненормальных, и ее пересечение в очередной раз доказывало невозможность возврата к прежнему, спокойному образу жизни, который почти позабылся, который казался далеким и менее реальным, чем ночи без сна, ночи в холодных норах, ночи на твердой земле, ночи в автопарке, на просевшем полу искореженного, без стекол и сидений, автобуса.

Я помнила их хорошо, эти самые безрадостные ночи, и совсем не помнила запах одежды своей матери, запах ее волос. В лесах, на болотах, посреди поля, под укрытием небольшого кустика прошлое стиралось быстро, оно смывалось проливными дождями.  Я закрывала глаза и видела всё: мебель и комнатные растения, их места, неизменные, указанные бабушкой, старый ковер посреди гостиной, я играла на нем, ходила по нему, стараясь не попадать пальцами на черные линии. Я видела кровать с красным, тяжелым, любимом покрывалом, видела его, но никак не могла возродить в памяти ощущение тепла и покоя под его весом. 

Он вел меня лабиринтами обшарпанных проулков, почти не отличимых один от другого, выискивал направление без каких-либо указателей или знаков. Или эти знаки не замечала я? Я не спрашивала о них, не интересовалась тем, куда именно мы идем, к чему или к кому, я не хотела говорить о насущных делах – наговорилась вдоволь, на тысячу лет вперед. Я хотела говорить о будущем, перемалывать и возвращаться к теме, ставшей каким-то странным, неуловимым образом запретной, хотела выпытать ответы на вопросы: «Кем мы будем друг другу после? Признаешься ли ты своей жене в изменах? На кого ты повесишь такую обузу, как я?»

Вопросы колотились, как сухие горошины о стенки ведра.

К закату дня мы попали, наконец, в жилые кварталы и погрузились в узкие, темные улочки. Словно детали бракованного конструктора скрепились друг с другом хрупкие жилища: нелепо склоченные бараки с кривыми дымоходами, обклеенные линолеумом палатки и жалкие человечьи будки. Они давили, зажимали, наваливались, прятались за нескончаемыми поворотами, тонули в мутных лужах. Над головами растянулись сети развешенного белья, которое сразу же после стирки пропитывалось запахом мочи и нечистот. У стен покосившимися пирамидами были навалены детали разобранных машин: трубы, двери, фары, капоты.

Два настенных кованных подсвечника в виде старинных фонарей скупо освещали забитый посетителями зал «Рая». Тени от кружек длинными расплывчатыми пятнами ложились на замасленные дощатые столы.

Мы сели за исцарапанную стойку – и перед нами материализовался, точно по щелчку, худощавый старик. Проведя ладонью по седым волосам, он прищурился и воскликнул, восторженно и удивленно:

— Вот это да! Вот это люди! А я уж думал, ты окочурился. 

— Рановато, — ответил он и улыбнулся.

— И вправду рановато! Голоден небось? У нас сегодня рыба. Свежевыловленная.

— Из вашей речки-клоаки?

— А то как же, — рассмеялся старик, хлопнув себя по животу. – Капуста тушеная есть, правда вчерашняя. Ну да ладно, не отравишься.

— Пойдет, — кивнул он, расстегивая куртку. – И выпить.

— Настойку?

— Травяной чай.

Трактирщик стрелой метнулся в соседнюю комнату, отделенную от зала черной льняной шторой, хрипло прокричал указания, больше похожие на нагоняи, и через пару секунд вернулся к нам, прихватив из кухни пахучее жареным луком облако.

— Я рад, что ты жив, — продолжил он, доставая сигарету и прикуривая ее от огонька свечи. — Странный ты парень. К нам такие не ходят, а если ходят, то сидят и носом ворочают.

— Главы? – фыркнул он.

— Главы, черт их побери.

— Побрал. Или слухи не дошли?

— Как же! Дошли, будь они неладны.

— К вам ещё не приезжали? – подала голос я, не уверенная, впрочем, что мне позволяется влезать в беседу.

— Нет, — старик оглянулся по сторонам и, положив локти на стойку, наклонился к нам. — Но мы их ждем.

— Думаешь, захват пройдет мирно и вас не тронут? – невесело усмехнулся он.  

— Поживем – да увидим.

— Они!

— Они в городе!

Страх распространялся чумой. Зверская давка с хрустом отрывала пуговицы и рукава, остервенело топтала упавших. Чья-то клешня схватила меня за волосы, дернула.

— Отвали! Отвали от меня! Пусти! – визжала я.

В городе затрещали автоматы. Задребезжало эхо. Плач, вопли, мат раздавались и справа, и слева, и спереди, и сзади.

Шея его блестела от пота. Жилы вздулись. Глаза горели яростью и возбуждением. Отчаянное, животное желание наброситься на него, оседлать его, овладело мной, овладело и тут же схлынуло, когда нас вытолкнули из зала «Рая» в бурлящий переулок, когда из переулка, лавируя в потоке, мы проскользнули в чей-то двор – и столкнулись с незнакомцем, который стал нашим врагом лишь потому, что сам принял нас за врагов.  

Не было отточенных ударов. Красивых стоек не было. Рычание и пыхтение звучали громче, чем выстрелы. Мой пистолет дрожал, я не могла прицелиться, не могла выстрелить. Он на земле. Он наверху. На земле. Наверху. Оскал страшен. Лицо перекошено. Руки сошлись на шее врага. По телу его – по моему телу, — скользили кривые пальцы, щупали, рыскали и, вытащив из чехла нож, вонзили в бедро, вызвав пронзительный крик. 

Молниеносно перевернувшись, враг размахнулся и впечатал каменный кулак в его голову. И ещё, ещё раз, пока он не обмяк, пока мое притаившееся безумие не явило себя как источник силы, как антиразум, как наркотик.

Его раны были моими ранами, его смерть – моей погибелью.

Я выскочила из-за бочек и с воплем швырнула себя на спину врага, воткнув нож между его лопаток. И ещё, ещё, ещё раз, опасаясь того, что он вдруг обернется и зарежет меня моим же ножом. И ещё, ещё, ещё раз, не замечая того, что спина его превратилась в сплошное исколотое полотно.

Кровь, бурая на коже и черная на волосах, казалась вареньем, вплеснувшимся из опрокинутой банки.

Его разбитые губы припали к моему рту, размазали густой сок, и тогда я поняла, что мир погублен, погублен окончательно, он бьется в конвульсиях. Где мы живем? Куда мы идем? 

— Куда мы идем? – спросила я, и он ответил, затягивая бедро ремнем:

— Не знаю.

Мы похромали в неизвестном нам направлении, как пара инвалидов. Мы шли долго, порою переходя на неказистый полубег, по кривым, шириной в метр, проходам, расползавшимся запутанной схемой. Мы продвигались сквозь подземные туннели со стаями крыс, сквозь кварталы-призраки, оставленные людьми-вредителями, плелись через кладбище с древними и новыми крестами.

Мы стреляли во всех, кто держал оружие, кто смел поднять его на нас. Мы обходили их, неподвижно лежащих и тонко стонущих. Мы перешагивали через них. Мы убивали, чтобы не быть убитыми, но мы ли убивали? Мы ли? Самообман. Ложь. На курок нажимала моя рука. Решение принимал мой мозг. Сколько невинных погибло по моей воле? Сколько из них так и остались валяться на земле, пока птицы, грызуны и насекомые не завершили то, что начала я?

— Если мы спрыгнем с седьмого этажа – мы умрем? – остановилась я перед железной дверью одного из десятков и десятков подъездов. Скопища высоток окружили нас аккуратно посаженным садом – за день не обойти одинаковые с виду дома.

— Да, — кивнул он. – Но вряд ли сразу.  

Мы спрятались на вершине искусственной горы, на последнем, шестнадцатом этаже, в угловой квартире.  

— Ты чувствуешь вину перед теми, кого лишил жизни?

— Нет, — грубо отрезал он.

— Не верю.

— Если тебе так проще – не верь.

— Дело не в том, что проще, а что – сложнее. Дело в том – кто мы и что мы после содеянного.

— Не важно, кто мы и что мы. Важно лишь то, что мы живы.

— Так рассуждают захватчики.

— Ты ещё не поняла? – рассмеялся он, и смех был подобен скальпелю по горлу. Его или моему? — Ни один человек, рассчитывающий протянуть достаточно долго, не уйдет из этого мира с чистыми руками.

— Это неправильно.

— Неправильно.

— Это неправильно, — тупо повторила я.

— Что ты предлагаешь? Выбросить всё наше оружие в ближайшие кусты? Или обняться и поплакать над тем, какими мы плохие?

— Я ничего не предлагаю! Я никогда ничего не предлагала, потому что тебе всегда было плевать на мою точку зрения!

— Ты никогда ничего не предлагала, потому что боялась, — холодно произнес он. — Боялась не столько ответственности за неудачно принятое решение, сколько моего неодобрения. Что из этого является более нелепым – не знаю.

Три полных напряжения дня мы провели в пыльной квартире, маясь не только болью и тревогой, но и присутствием друг друга. Высотка поменяла облик, превратилась из убежища в клетку, и мы закрылись в ней именно тогда, когда нужно было, и, может быть, когда получилось бы обрубить всё на корню. Разойтись. Расстаться. Потеряться. Мы почти убили себя осознанием того, что наши отношения переросли в нечто большее, чем секс; что связаны мы теперь не влюбленностью, а ненавистью.  

Как до этого дошло? Как?

Траурная, безветренная серость затянула многострадальную землю, над которой не летали ни самолеты, ни даже птицы. Мы покинули Город, так и не помирившись, мы покинули его потому, что запасы воды почти истощились, и обезвоживание грозило добить нас вконец. Он сильно хромал. Я – семенила рядом. Разговор подох ещё до попытки завязаться. 

Захлебываясь слезами и соплями, я обернулась – и увидела, как девушка, точно подкошенная, опустилась на корточки у нашего костра, как руками в варежках придвинула оставленный в спешке котелок с крупой.

— Заслуживаем ли мы свободу, если не ценим чужую? – спросила я ночью, когда мы лежали, отвернувшись друг от друга, в срубленном из еловых ветвей шалаше.

— Не переживай. Вполне возможно, что через день или год, у нас ее отнимут, — ответил он на полном серьезе. — Может быть, тогда твоя совесть успокоится?

— Может быть, — так же серьезно изрекла.

Утром мы молча позавтракали и пошли дальше.

Если каким-то чудом девочка выживет – то не с нашей помощью. Если же умрет, в плену или на воле – то не иначе, как с нашей.

Я не знала, когда именно мы зачали дитя, какая крыша была над нами и была ли она вообще. Я не знала, какой день или месяц терзает нас. Поздняя осень или начало зимы? Счет времени был потерян, в беспросветной безнадеге растворились мечты. Я не ощущала связи с ним, не ощущала связи с ребенком. Смертельная усталость от постоянной усталости давила на плечи, каждый новый день был копией другого, с той разницей, что идти становилось труднее, словно я тащила за собой все многоэтажки старого Города.

Гнев на него, затаённый, ежеминутный, выматывал, пожирал раковой опухолью. Я чувствовала, как во мне что-то разрывается, я ощущала странную, скользкую грань, ощущала, что стою на пороге необъятного – и стоит этот порог переступить, как возврата не будет. Этот порог походил на сон, мутный, душный, пепельно-черный, нападающий во время лихорадки; на плотный пакет, в котором невозможно было дышать полной грудью, лишь короткими, горячими вдохами.

Я не могла отделаться от мысли, что он всё понимает, что он видит, как я пробираюсь по трясине сумасшествия. Он протягивал руку и тянул на себя, говорил, задавал вопросы, тормошил пальцы – и тогда мне хотелось достать пистолет и застрелить его, а следом застрелиться самой. Мне хотелось искромсать его лицо, до глубоких ран. одарить шрамами, которыми одарил меня он. словами и поцелуями. изуродовать его так, как он изуродовал мою душу. изувечить исхудавшее, заострившееся, но такое же красивое, тело, вызывающее желание даже сейчас, когда от меня самой ничего не осталось, кроме презрения к себе, кроме ненависти к себе.

В голове придумывала диалоги, придумывала альтернативное настоящее, представляла, как сложилось бы всё, если бы мы не встретились. Я смотрела в его спину и с каким-то ясным изумлением открывала для себя вероятность того, что жена его могла быть хорошей женщиной, которой просто не повезло с мужем. Впервые я думала о том, что не имею ни малейшего представления о ее жизни, не понимаю, какого это – быть его женой; быть уставшей матерью; быть человеком, вынужденным при вполне реальном и живом муже, удерживать хозяйство только на своих плечах; быть женщиной, оставленной им ради каких-то там великих целей. Черт возьми, ради спасения соседей, наверняка перемывающих косточки его так называемой семье.

Я впервые думала о том, что все мы – несчастны и одиноки, и всем нам придется как-то с этим существовать. 

Когда на горизонте проявилась мутно-синяя черта, шаг его непроизвольно ускорился, мой же – замедлился, умельчился. Истончившиеся джинсы продувались порывистым ветром, мы шли ему навстречу, бились о него лицом.

Прищуренными, воспаленными глазами я видела вдали море, сливавшееся с небом.

Боги, никто в моей деревне и помыслить не мог, что можно пройти столько километров и дойти до него, и узреть его, и обжечь в нем тонкие пальцы. Никто в моей деревне не ведал о его серости и туманности, я была уверена, что оно синее, гладкое, но нет, оно было совсем не таким.

Море.

Море.

Мы подходили ближе, мы видели волны, взмывавшие вверх, обрушивающиеся на черные, скользкие скалы. Резко. С грохотом. Как удары судьбы. Мы видели разбитые маяки, поломанные пристани и крещеных ледяными брызгами чаек, издававших истошные, будто предсмертные, вскрики, разрезающих белыми крыльями пропитанный солью воздух.

Этот мир не был моим, он был страшен и прекрасен.

В этом мире справа от нас бушевала темная вода, слева – возвышались грозные горы, с заснеженными вершинами, с узкими тропами меж старых деревьев, где растянулись цепочки наших следов на тонкой белой шали, с густыми туманами и облаками, оседающими на пиках, с обветренными, неправдоподобно огромными глыбами, отколовшимися десятки и сотни лет назад, с пугающими обрывами, на краю которых прекрасными очертаниями узнавались дикие козы. 

Внизу, на побережье – холодном, безжизненном, испачканном гнилыми водорослями – стояла ветхая гостиница.

Оставьте ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *