Василий Киляков, рассказ «ПОСЫЛКА ИЗ АМЕРИКИ»

Рассказ участвует в литературном конкурсе премии «Независимое Искусство — 2019»

«ПОСЫЛКА ИЗ АМЕРИКИ»

Ехал на мотоцикле большим селом с запущенными садами и палисадниками, с осенними желтыми цветами. Стояла осень, бабье лето. Дул сильный порывистый ветер, срывая с тополей остатки листьев. Нудный мелкий дождь моросил с утра, а к обеду небо сплошь затянуло облаками.

Улица села Рожково так была разъезжена тракторами, что по до­роге местами приходилось останавливаться и толкать мотоцикл, а дождь как назло не унимался. Я свернул к знакомой избе с крыль­цом и скамеечками. Мотоцикл поставил под навес двора, закурил, сидя на скамье. Порывы ветра пронизывали и под навесом, с мел­кими всепроникающими каплями, и очень скоро холодно стало сидеть. Вдруг растворилось окно, хозяйка позвала меня в избу, от­крыла сенцы. В кухне домовито стояла русская печь, занимавшая всю кухню, свежевыбеленная, зашторенная ситцевой занавеской. Хозяйка тяжело полезла на печь, сняла валенки и подала мне. Ва­ленки оказались как раз впору, по ноге.

Мокрую куртку я повесил на гвоздик у притолоки, и вода за­капала на пол, собираясь в лужицу. Хозяйка уселась на большом старинном сундуке с паголенком в руках и спицами. На простенке чуть выше ее головы висели пожелтевшие фотокарточки в старых рамах, обсиженные мухами. Я подошел поближе. На фотокарточ­ках были незнакомые мне лица. На одной фотографии рядышком, плечом к плечу, сидели младшие офицеры.

Бабка Марфа отложила паголенок в сторону, устроила поудобнее очки и с живым интересом показывала мне фотографии детей, вну­ков и внучек, дальних родственников. Я слушал и думал: как странно, что мы все, особенно в городах, потеряли эту традицию — красный угол с образами, хоть маленький, но иконостас, где главенствует Спас. Под ним — Божья Мать, икона, почитаемая в семье, чудо-ико­на, к которой прибегали наши прадеды и бабушки в годины лихо­летий или радости… А что же было рядом с красным углом, вправо или влево по стене? Родители, умершие и почитаемые «из рода в род», как сказано в литии по умершим. И вот в деревнях так и мо­лились: за здравие — на Спаса и Божью Мать, а потом — «за папку и за мамку», то есть литии об умерших или Псалтырь, помощник и покровитель. И вот до сих пор мы не знаем, как уходит «туда», на небо, наше поминание о родственниках и как это поминание воз­вращается обратно. Нет сомнений, что мы молимся за нашу родню тут, а они «оттуда» — благословляют нас…

Фотографии родителей всегда были большого формата, с серьез­ными лицами, как бы напоминая живущим, что жить не поле пе­рейти, жизнь — дело серьезное. И так было всегда. Много было фотографий погибших. Не так, не как в городе хранят эти фото­графии в неких огромных альбомах-талмудах: стоит коснуться, и все фотографии валятся россыпью. Деревня — дело другое. Иное мировоззрение и отношение к роду, к земле. Так было и здесь, в избе Марфы.

На пожелтевшей от времени фотографии она с трудом отыскала младшего лейтенанта и, тыкая корявым старческим пальцем, про­говорила милым трогательным басом: «А это мой Митя, в начале войны прислал. Ишь, снялся в офицерском.»

  • Он тут младший лейтенант, офицер, — сказал я бабке.

Она заулыбалась, показывая ущербные зубы, ответила с юмо­ром:

  • Я вначале тоже поверила, что мой Митя — офицер. Когда полу­чила письмо и фотокарточку с фронта, всем соседкам показывала, хвалилась: мой Митя — офицер, далеко пойдет, может, и до гене­рала доберется! А он пошутил, в чужой шинели снялся и прислал вместе с письмом. Он любил пошутить, покуражиться. И выпить любил. А я-то вначале поверила. А какой из него офицер? Две зимы в школу ходил и до самой войны пас овец. Троих я ему нарожала девок, а четвертого, мальчика, он так и не увидел.
  •  Что же, погиб на фронте? — спросил я, все еще разглядывая старые фотографии.
  • Нет, он не погиб, — бабка всхлипнула, вытирая слезы уголком платка, — не погиб, письма присылал и посылок. Это, кажись, уже при Хрущеве. Девки мои поссорились из-за посылки: не могли раз­делить юбки и кофты американские. Мне коврик достался и пись­ма. Письма дороже всего.

На стене в горнице висел небольшой коврик с затейливыми тро­пическими цветами среди небольшого озерка с лебедями, а на бе­регу из-за густого камыша в лебедей целилась стрелой полунагая женщина индейского обличья, с густыми черными волосами, схва­ченными алой лентой. Из камыша можно было разглядеть колчан со стрелами и нерусские узкие бедра и груди. Рядом с охотницей было вышито какое-то корявое дерево с мелкими алыми цветами и маленькие райские птички на ветках.

Я довольно долго смотрел на этот лубочный рисунок, а бабка Марфа, тыкая пальцем в «охотницу-индианку», проворчала:

  • Не ндравится она мне, эта женщина, да и ковриком девки мои побрезговали, вот и висит у меня. Память о Мите. Соседки тоже прыскают со смеху, твердят: сыми да сыми (сними) срам-то, а я гляжу и Митю вспоминаю, думается, может, еще и жив, живет себе с какой-нибудь американкой, бог его знает, может, и забыл про нас…
  • А письма не пишет?
  • Лет десять — ни строчки, ни слуху ни духу о нем. А может быть, и помер, похоронен в чужой земле.

Тут бабка Марфа залилась горючими слезами, открыла старо­заветный сундук и вытащила ящик с наклейками из-под «посыл­ки». На ящике — замысловатые рисунки, надписи, а в ящике она хранила письма от мужа. Среди пожелтевших старых писем были фронтовые треугольники с печатями цензуры, весточки из Аме­рики в наклейках и марках с адресами на русском и английском языках.

  • Почитай-ка мне, сынок. Я в школе ни одного дня не училась, ни читать, ни писать не выучилась. Мамка заставляла пряжу прясть и ткать, не до учебы было нам, дуракам, да и время лихое шло, тя­желое, леворю… леворюцию заварили, свару.
  • Какое письмо читать? — спросил я бабку Марфу.
  • Читай все, а я буду слушать. Ехать в такой дождик нельзя. Чи­тай и фронтовые треугольнички. Давненько никто мне не читал их, уважь, почитай.

В письмах с фронта не было ничего нового, обыкновенные па­триотические фразы: «Идем в наступление, бьем врага», «На зиму выдали теплое обмундирование.» На страницах было множество помарок — верно, поработала цензура. Письма писались разными почерками, адреса писал сам Митя Попов, такими каракулями, что трудно было прочитать написанное рукой Дмитрия Ивановича По­пова. В конце каждого письма (видно, под диктовку) фронтовик присылал поклоны: жене Марфе, трем дочкам, близкой и дальней родне.

А Марфа отложила паголенок со спицами и ручьем разливалась, плакала, временами подсказывала, о чем шла речь. Письма из Аме­рики писал сам Попов, а на конвертах множество наклеек и адре­са с переводом на русский. И посылка, и письма были присланы во времена оттепели, но и тут было много вымарок, вычеркнуты целые страницы о жизни в Америке; работал он там на каком-то станке в мастерской у хозяина, зарабатывал хорошие деньги, при­слал «посылок» с дорогими подарками жене и детям. Последнее письмо дышало ностальгией, Митя заболел и с тех пор ни писем, ни посылок не присылал.

В последнем письме Дмитрий Попов проклинал войну и чужби­ну. «Проклятая война нас разлучила, — писал он жене, — теперь бы хоть одним глазком взглянуть на детишек, родную деревню, погу­лять бы с тобой, Марфа, в березовой рощице… Помнишь, как я там пас овец, а ты мне приносила еду.» И бабка Марфа заулыбалась, хмыкнула, прикрыв сухонькой ладошкой ущербные зубы.

Я сам отлично знал этот ничем не знаменательный березовый колок, заросший ежевикой и терновником, в низине вечно росла высокая осока. А по краю рощицы из года в год пасли овец и коз. Я прервал чтение письма, но бабка, все еще улыбаясь, пустилась в воспоминания о неприметной рощице, точнее — сухом болотце на краю села Рожково.

  • Ишь, не забыл и рощу, — говорила Марфа с понятной мне гор­достью, — да и я все помню.Митя мой пас овец вместе с козами, под пушистым дубом. Каждым летом он строил шалаш, чуть поодаль ставил таганок для чугунка. Жили мы до войны бедно, семья была большая, кормились молоком, хлебом да картошкой. Мясо только по праздникам. Молодые были, нам и без мяса весело было. Все, бывало, целовались да обнимались. Я ему до войны троих дочерей подарила, а сына так и не довелось ему поглядеть, на фронт взяли, я тяжелая была. Ему уж больно хотелось сына, помощника-то, на­следника.

Бабка Марфа отыскала фотокарточку сына вместе с женой и дочкой, не умолкая рассказывала о муже, о тихой мирной жизни до войны, а то — вспоминала ссоры и нужду.

  • А бывало, и ругались, и до драки дело доходило, — вспомнилось Марфе. — Как-то раз, дело было осенью, дожди шли холодные, а оде­жонка на нем — телогрейка да плащ, а на ногах — лапти с бахильца- ми прорезанными, штопаными и перештопанными. Принесла я ему горшок щей и картошку в мундире, хлебушек. Он проголодался так, что съел все, что было, и не наелся досыта, спросил картошки. Я ска­зала, что вся тут, больше нету. Он обиделся, палкой на меня замах­нулся, поддал ногой пустой чугунок, заорал благим матом: «Что же ты, дура, картошки мало принесла?! Чугунок-то побольше бы прита­щила, а этот чупиздик дома бы оставила.»

Я не понял, переспросил. Бабка объяснила:

  • Маленький чугунок он не любил и называл «чупиздик», ругал так. Сейчас я тебе его покажу, чудом уберегла. Память об нем со­хранилась. Когда в печь ставлю горшки и этот «чупиздик», Митя, сердешный, так и стоит перед глазами.

Бабка Марфа принесла с кухни заветный чугунок литра на два, краешек был сверху отбит Митей, а в памяти старухи случай этот застрял навсегда.

Все прочитанные мной письма бабка Марфа вновь связала шпа­гатом и положила на дно посылки, закрыла сундук ключиком, усе­лась вновь, но было уже не до вязания. Особенно помнилась ей эта посылка и то, как она была получена: наделала переполох, хотя во время хрущевской оттепели всё знали из газет.

  • Посылку нам принесли с почты. Тут же явилась председатель­ша сельсовета, Анна Григорьевна, — вспоминала бабка Марфа. — Ис­пугалась предсельсовета больше-то за себя, а не из-за меня, мне-то нечего было бояться… «Шутка ли в деле, — повторяла мне Анна Гри­горьевна. — Посылка из Америки! Ну, теперь не ныне завтра ждите гостей из ГэБэ… И меня заберут из-за вашей посылки».

Стала мне говорить про статьи за связь с заграницей, что ж, мол, сразу мне не сказали, не посоветовались. Отправили бы назад, в Америку, через знающих людей. И начальнику почты тоже не по­здоровится, мне не сообщил. Замяли бы дело, а теперь все село зна­ет. На каждый роток не накинешь платок.

Бабка Марфа сбивчиво и непоследовательно рассказывала о по­сылке, как соседи смеялись над ковром, а председательша совести­ла: «Ишь, какую красоту голую на стену повесила, и вот этак-то по столу кулаком: «Жизнью рискуешь, Марфа, жизнью и свободой — и своей, и моей — за этот срам, опомнись! Опомнись, пока не позд­но. О девках своих подумай. Что с ними-то будет. И не стыдно тебе самой на голую бабу смотреть? Сними, сними и спрячь по­дальше.»

  • Словом, не рада я была и посылком-то, а только вестью, что Митя жив, может, и вернется домой, к детишкам. На коврик гляну — Митю вспомню. Что мне до его мериканской красоты, коврика-то.

Посылки он больше не присылал, а письма изредка приходили одно горше другого. Последнее прислал из больницы, где-то оно у меня затерялось или ребята увезли в Москву. А может, сын хранит у себя, он собирался тут к отцу в гости, в Америку. Видно, не разыска­ли его там, Митю-то, или не пустили наши начальники. А теперь, может быть, и умер мой Митя, письмо-то из больницы было лет десять назад.

Тут Марфа Тимофеевна и вконец расстроилась, запричитала все одно и то же:

  • Положили бы меня рядышком, на родимой стороночке. На ро­димом кладбище и смерть красна, и земля пухом.

Стараясь хоть как-то успокоить бабку, я перевел разговор на земные дела, поспешил снять валенки и надеть куртку, уже пообсо­хшую. Небо расчистилось, ветерок поутих, и на горизонте мрачно и тревожно алела вечерняя заря.

Бабка Марфа вдруг спохватилась, торопясь ставила чайник, про­сила подождать часок-другой. Но надо было ехать в объезд, пока еще светло и можно было проехать кружной дорогой.

  • Как же супруг ваш в Америке оказался? — спросил я бабку.
  • А бог его знает, — ответила она. — Может, в плену у немцев был? Не все из плена вернулись, Сталина боялись, расстреляет. На-ка вот носки сухие, на, на-ка, надень…

Как я ни спешил, как ни отказывался, все же пришлось мне на­деть безразмерные бабкины носки.

  • .Бабке своей, моей подружке, поклон от меня. Молодые были — дружили, да и теперь заходит она ко мне, а я к ней, когда в вашей деревне бываю, мимо не прохожу.

Бабка вышла на крыльцо, помахала мне старческой рукой. Я ехал уже затемно и все думал о бабке Марфе, о себе. Думал об этих полях непаханых с колками берез. Что в них, в этих березах? Отчего так живуча в сердце эта тоска по родине, да такая, что на чужбине человек заболевает ностальгией, даже гибнет. Страдает, не видя эти горизонты. Есть какая-то особенная торжественная грусть в этой серединной Руси, тоска обреченного, влекомого промыслом русского по своему голгофскому пути, влачащегося весь долгий свой век, или короткий, — русского, всего лишенно­го, веками. Даже и простой почтовой связи с миром. Эта общая и одновременно частная дорога для каждого и для всех вместе — это именно голгофа России. И песни такие же: долгие, грустные, чаще — острожные. И пытался я вспомнить веселые песни — никак не мог. Все народные песни или песни, принятые как народные, грустны необычайно. Русский народ, едва ли не весь и едва ли не каждый из нас, — идет, неся крест.

Бабушке своей я передал привет от Марфы.

  • И-и-и. Да ты как там у нее оказался-то, это ведь вон где. Кошебеево, Рожково. У святого колодца. И носки подарила? Ну и я в долгу у нее не останусь, я ей отомщу.

Это ее «отомщу», против обычного понимания, вызвало у меня не смех, а печаль, едва не со слезой. Такой-то жалостью пролилось в сердце к земле нашей бесприютной, ко всем людям, жившим до нас и живущим с нами. И долго еще глядел я с крыльца на поля, на косогор, на горизонт в дожде. На эту скудную и дорогую сердцу русскую голгофу.

0

Оставьте ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *