юрий колотов, рассказ «Ослепительно белый снег»

Рассказ участвует в литературном конкурсе премии «Независимое Искусство — 2019»

Ослепительно белый снег

Ай да, Пушкин! Таки попал в приключение! Враг невредим, а ты лежишь в карете беспомощен, истекаешь кровью. Такого ли ты ждал, брат! Все надеюсь: боль попустит, ободрюсь и начну гадать, когда поправлюсь. Боль становится больше меня, больше, чем я могу вытерпеть. Я жил и не знал, что есть такая свирепая боль, какую внезапную дикую власть способна она возыметь над человеком.

… А ведь несколько раз он был у меня на прицеле, но я медлил, жаждал стрелять наверняка… Первое, что пережил, когда от удара пули тело рухнуло оземь – глубокое неприятное удивление. Так не должно быть. Осознал, что жив. Наверное, царапина. Пушкин не может быть убит! Вскинулся подняться – не смог. Секунданты Данзас и д’Аршиак в тревоге склонились надо мной, приближался Дантес. Увидеть над собой, распростертым на снегу, его лицо. Никогда! К барьеру! Я буду стрелять! В мучениях стал на колени, мне дали пистолет, целился вечность, вложил в выстрел последние силы. Он упал! Браво! Я убил его! А я выкарабкаюсь. Известие, что он остался почти невредим, буквально разъяло меня. После этого я вполне ощутил, как тяжела моя рана.

…И сейчас кровь хлещет, не переставая. «Чем кровавее, тем лучше» — таков был мой наказ об условиях поединка. Ну что ж, Пушкин, все, как ты хотел. И куда подевалась моя злость. Уж не выстрелить ли мне в воздух в следующий раз? Час назад я вибрировал ненавистью. Час назад – совсем другая жизнь, бесповоротно далекое время. Счастливое время без боли. Как можно злобным ожесточением так исказить его!!! Я понимаю все, но не могу ни на чем остановится. Пушкин, как ты мог так обмануться?

…Странно, перед поединком Дантес вместе с секундантами вызвался протаптывать дорожку в снегу. Он вполне сознает, зачем он здесь. Я-то сознавал – убить его. Стоп, Пушкин! Ты ведь это заметил. Дантес не выказывал волнения. Он мерно и бесстрастно топтал снег. Скольких поводов стреляться он избегал прежде. Я ожидал, что он будет трусить и изготовился всецело взять над ним власть…

…И снова это видение. К чему оно? Но, кажется, сейчас лишь оно и помогает переносить мне нестерпимую боль.

…В нетерпеливом ожидании начала я постелил на снег шубу, сел. И тут… Ослепительная белизна снега пронзила меня на мгновение, но это мгновение властно отпечаталось во мне. Замереть и погрузиться в эту белизну, словно в храм войти, а потом невесомо, божественно сотворились бы строки – и все бы прозрели нетронутую вдохновенную красоту снега под январскими сумерками. Пригрезится же такое.

Можно начинать! Наконец-то. Холодное бешенство с новой силой завладело мной. Мы взяли пистолеты, неторопливо вышли на позиции, стали напротив. Данзас махнул шляпой – знак начинать, и мы грудью на грудь пошли к барьерам. Дантес не выказывал беспокойства, но я по-прежнему полагал, что он в моей власти. Я первым вышел к барьеру. Дантес замешкался, похоже, он толком не знал, как быть. Ну, брат, я не спущу. Сколько ты бегал от меня, теперь не убежишь. Стал заодно со своим пистолетом. Главное прицелиться, идеально прицелиться… Плавное движение пальца, податливость курка – с холодной злобой я представлял, как передернется его тело, исказится лицо, беспомощно поникнет он на снег… И тут грянул его выстрел. Он выстрелил на ходу, не дойдя до барьера, почти не целясь. И попал!!!

…Ужасно сознаться – небеса были за него. Меня не уберегли, зато отвели от него мою пулю. Теперь я не могу верить себе, как прежде. Самовлюбленный юнец, посмевший увиваться за моей женой. В чем его правда?!

Нутро, как кипящий котел. Кажется ничто не остановит его безумного горения. Уж, не постигает меня участь Щербачева, когда тот стрелялся с Дороховым и умер от ранения в живот. Как сурово становится на душе.

…Похоже я терял сознание. Пригрезился Кишинев.

…Благостное летнее утро. Приветливые блики молодого солнца сквозь сочную зеленую листву. Схожий с детским лепетом говор сонных пташек. Я внимал всему. Полный картуз омытых утренней росой спелых черешен. Сладкая мякоть, разреженная кислинкой. С какой жадностью я на них набросился… И Зубов в успокоительной дымке добродушного летнего утра. Мне было все равно, станет ли он целить мне в сердце или неспешно подойдет, дружески похлопает по спине: «Славно мы вчера побузили, брат Пушкин. Только под конец хватили лишку». Я был полон молодых необъятных сил, наслаждался улыбчивой дремой голубого летнего утра, мякотью сладких черешен, разреженною кислинкой. Я видел и знал все. Был беспечен, покоен, бесстрашен. Смерти для меня не было. Если и случится, станет удалым продолжением жизни.

Дантесу сейчас немногим больше, чем мне в Кишиневе. Выстрелить на ходу, почти не целясь. Верх беспечности. Может, и для него смерти не было. Не увиливай, Пушкин – староват ты для таких игр. В Кишиневе я видел, замечал, вбирал в себя все. Сладкая мякоть, разреженная кислинкой. На Черной Речке я отвернулся от ослепительно белого снега, он проникновенно силился достичь меня, чтобы поведать нечто безотлагательно важное. Я замкнулся в своей безоглядной решимости убить его. Дантес протаптывал дорожку в снегу. Может, он по-своему тоже заметил дивную белизну снега в сумерках позднего января. И не отвернулся. Дантес топтал снег. Я лелеял свою решимость убить его. Жажда его смерти сгубила мое чутье. Я должен был прочувствовать, что он будет стрелять, и упредить его выстрел своим. Я долго целился и верил, что небеса хранят меня, своего избранника. Они оставили меня. Как на такое можно не откликнуться в душе. Ты уже не храним своей счастливой звездой и случится, как случится. Жажда его смерти сгубила мое чутье.

Мне нравилась моя воинственная решимость, с которой я без колебания мог вызвать любого, и затем без малейшего беспокойства наблюдать за дальнейшим ходом событий. Мои соперники, как правило,  тушевались. Меня волнение посетило единственный раз, когда я ждал возможного вызова от Федора Толстого, признанного бретера. Очевидно, волнение посетило и Толстого, вызова не последовало. Мне нравилась моя беспечная удаль быть поэтом, но не быть трусом. Это был достойный ответ на молчаливое вопрошание судьбы – Готов ли Пушкин-сочинитель постоять за свою честь? Готов! Убедительный ответ праздным соглядатаям, намеренным всегда с тайным злорадством выискать в поэте эфемерность и слабость.

Меня почитали за сумасброда, что было не внове, но остерегались, а это тешило.

Но как всегда я хватал лишку… помнится непритворное опасливое замешательство графа Соллогуба, когда я его вызвал за вольности в разговоре с Натали, о которых она мне поведала. Соллогуб не мог внять в толк, где он эти вольности допустил, да я и сам сознавал, что в подобных случаях к словам Натали надо относиться осторожно, но дело сделано. Я вынудил строптивого графа Соллогуба писать Натали покаянное письмо, он долго артачился принести прямые извинения, поскольку не понимал, в чем должен извиняться. Но я убедил его, что перед женщиной можно извиниться даже в том, чего не совершал. Забавно было видеть строптивого графа Соллогуба, покорного твоей воле. Вызов я забрал, покаянное письмо порвал, мое самолюбие закатило роскошный пир, смакуя эту сцену.

Пушкин, если это была твоя правда, небеса в нас не поверили. Как далеко от чистоты, простоты и покоя ослепительно белого снега… Тягучее нескончаемое время мучения. Едва справившись с настоящим мгновением, весь напрягаешься, сжимаешься перед следующим – в нем та же остервенелая боль. Время без боли… Сколько его было в той, другой жизни, ставшей вдруг печально-далекой, недостижимой и прекрасной. Россыпь драгоценных мгновений без боли. Сколько отдохновения и расслабления сулило каждое из них. Сейчас хотя бы одно такое – чтобы я мог собраться воедино и выискать надежду в будущем.

Игра страстей, столь трезво мной оцененная. Не раз. Я видел и понимал все. Беглого взгляда было достаточно, чтобы схватить суть человека, уяснить хитросплетения распрей. Казалось, мое всеведение должно послужить надежным залогом, что уж меня не коснется гибельная игра страстных человеческих желаний, ведь я так ясно и отчетливо наблюдал ее у других. Как бы не так! Таки достала.

В Кишиневе я был опальным изгнанником, сейчас – в милости у царя, признанный первый поэт на Руси, моя жена – красавица из красавиц – …и истекаю кровью в чужой карете. Неисповедимы пути человеческих заблуждений.

…Страстный, остроумный, искренний, веселый, прямодушный Пушкин – я сам любовался собою. В такие минуты я воспарял над жизнью, мои друзья накрепко привязывались ко мне, их любовь и преданность были бесценны для меня. Подчас и на больших балах, куда я противу всех правил мог явиться в черном галстуке и откидном ненакрахмаленном воротнике из-под жилета, прозванного байроновским, я встречал родственную душу, друзей близкого круга – и куда девался надутый, неприкаянно торчащий под стеной Пушкин. Завязывался живой разговор и Пушкин был его душой: искрометные шутки, неиссякаемый задор, располагающая открытость – все без остатка своим друзьям и всем окружавшим.

Но кончен бал, и когда при разъезде кричали:

— Карету Пушкина!          

— Какого Пушкина?

— Сочинителя, — сколько пренебрежения угадывал я в таком выкрике; в темноте прыскал смешок, он ранил больше чем отточенная рапира, от обиды и стыда я был готов провалиться сквозь землю! Зачем они со мной так? Я был поэт, жаждал крылатым совершенством возвысить душу каждого, кто был со мной, сделать его чище и светлее – и когда в ответ – праздное, ленивое, недоброе внимание с плохо скрываемым намерением унизить или осмеять – как глубоко меня это ранило, задевало за живое. Слепо и безотчетно я стремился к всеобщему уважению, к уважению даже тех, которых сам не уважал, их признания я добивался особенно… без этого не могла свершиться вселенская гармония, а какой поэт примирится с этим.

 Я был поэт, мне были доступны тайны человеческой души, сокрытые для других, в творческом упоении я мог по несколько суток не выходить из комнаты, напрочь забыв о пище и сне, я способен был на едином дыхании прошагать 25 верст от Петербурга до Царского села, получая несравненное удовольствие от ходьбы, я горазд был под нацеленным мне в сердце дулом пистолета наслаждаться черешнями из картуза – но я не мог снести насмешки, пуще грязной и примитивной, пуще приправленной высокомерной барской спесью. Угодно было провидению таким пустить меня в мир.

Как смеете вы, пустые надутые празднословы, пренебрегать Пушкиным! Он кумир мыслящей России, а род его древнее, чем у многих из вас. 

И тогда лорнет, наведенный на меня с легкомысленным тайным умыслом позабавиться моим разглядыванием, скрытая ухмылка поспешно ускользающего взгляда бурлили мою кровь. Пушкин может постоять за свою честь; я страстен, отважен, неудержим, сумасброд в вашем мнении. Да, сумасброд, бойтесь же меня! Губы мои дрожат, глаза наливаются кровью – откуда это, не знаю, но знаю, что не властен сейчас над собой: забыты тайны мирозданья, святость вдохновения, столь ведома мне светлая детская радость – вся вселенная стремительно сузилась и заключилась в твой гнев, теперь он вершитель и властелин. Он дает невиданные силы и яростно устремляет к цели, он опаивает рассудок ощущением неуязвимой всесильности: ты – сама храбрость, сила и власть, и своею взыгравшей стальной волей все сотворишь по своему хотению. Всякое иное понимание, чувства напрочь отброшены, заключены в потайной ларец, а ключ выброшен в море. Ох, недобрым я становился, когда спускал с цепи свой дикий африканский нрав.

Удивлялись, почему я так часто посещаю умывательную комнату. Удивились бы они еще больше, узнай, что я бегаю туда, дабы холодной водой остудить горячность моей головы от прилива крови. Вот с такой головой мне пришлось жить. Может удача, что я сносил ее до моих лет.

Мои бесценные друзья! Сколько раз они отводили беду от моей удалой, но бесшабашной головы. Последний раз в ноябре  прошлого 1836 года, когда я получил анонимный пасквиль, порочащий честь моей жены. Куда пропадал всеведущий ироничный Пушкин, минутами вдохновения возвышенный над мирской суетой, тем паче грязью. Что удивительного? Я им эпиграммы и ненакрахмаленный байроновский воротник под их физиономии, они же мне – по немощам и низости своей. Все, как в аглицкой политэкономии. Так бы и жили… Мог ли кто из них мне в лицо сказать хоть подобие тех вымыслов, что содержались в письмах. Никогда! Ну, и довольно. Как было довольно…

Чаще всего автором пасквиля называли голландского посла Геккерена, покровителя и названого отца Дантеса, я предполагал, что пасквиль писала другая особа, но крайним оказался Дантес. Именно с ним молва (какое всесильное для меня слово!) связывала имя моей жены. Два года кряду он занимал  в гостиных Натали, вникал в ее заботы, поддерживал и ободрял ее. Он исполнял все то, на что мне не хватало времени и терпения. Я был уверен – Натали верна мне, да и мне ли требовать от нее верности?! Романтическая возвышенная страсть? Что может быть бесплодней… а ведь я мог мыслить трезво. Все уже устоялось, шло своим чередом, с этим свыклись. Так было, пока   после получения писем кровь не прильнула к моей голове. Ухаживания, которые до того не выходили за рамки светских приличий, стали нетерпимыми, ибо о них узнали в свете. Каково еще и потомкам будет дознаться, что Пушкин терпел возле своей жены какого-то Дантеса. О том, как я бегал за кредиторами, а еще пуще от них, когда приходило время отдавать долги, бездарно спускал крупные суммы в карты, пьянствовал и обжирался во время Великого поста потомки, глядишь, не узнают. Увы, кровь уже прильнула к моей голове. Дантесу через Геккерена немедленно был послан вызов…

Сколько усилий потребовалось моим друзьям, чтобы погасить горячие угли, которые я собрал на свою голову. В ноябре все, как могли, старались ублажить мою волю: друзья не знали устали в мирных переговорах; терпение их было безграничным, когда они призывали меня прислушаться к ясным доводам.  Как турецкий паша, долго и церемонно отпускал я свой гнев, ревниво наблюдая, чтобы воля моя соблюдалась неукоснительно, а бедному Дантесу пришлось предпринять вообще немыслимую жертву – жениться, чтобы унять мой воинственный пыл. Всем миром спеленали ребенка, и он кое-как затих. 

…Как робко и боязливо застывает душа, она теперь не знает, куда стремиться, впереди тревожное страшное безвременье, — и вдруг достигнет страшная догадка,  — и душа цепенеет в непомерном ужасе перед приоткрывшимся ликом смерти. И боль сливается со всплеском дикой невыразимой тоски… Бешенство,  холодное бешенство – оно исполнило свою преступную роль и улетучилось, испарилось, — оно не поможет мне переносить страдание. Мужество – оно настоящее в человеке, — оно есть во мне, воздвигается из глубины оборонять жизнь мою на последних рубежах. Ясно и отчетливо я почувствовал плавное, величавое течение времени. Что оно возможно, оно есть, хотя и недоступно сейчас для меня.

Вернуться бы, хоть когда-нибудь, на Черную Речку – и слушать тишину – цельную, властную, безбрежную. И отдаленный звук лишь оттенит властность тишины. Как исчадие ада вторглись мы сегодня в небесную дрему пустыря. Два ожесточенных сердца, два нацелившихся пистолета. Выстрелы, страшные в застоявшейся тишине, кровь, обагрившая дивную белизну снега. Страсть и горе исковеркали нетронутую чистоту и бесконечный покой. Чего достигли?! Пушкин! Как ты мог участвовать во времени отъявленных, трусливых негодяев и пустых, злых кумушек?! Ты – матерый волчище. Почему так легко отдавал свое время и превращался в несмышленного яростного волчонка в железной клетке, яростно хватающего тыкающую в него палку. На потеху праздных зрителей превращался в площадного комедианта. Но я не способен быть комедиантом. Многие хотели только развлечься, но я им выдал настоящую кровавую развязку, причем кровь употребил собственную. Превзошел все ожидания зрителей.

Десятой доли того терпеливого мужества, что я его вынужден являть сейчас, чтобы вытерпеть боль, хватило дабы непоколебимо стать выше этой злосчастной бессердечной кутерьмы.

Кажется, приехали… О небеса, дайте мне сил! Наташа, прости меня. Ты чиста и сострадательна сердцем, красавица из красавиц . Я должен был лелеять тебя, как редкий  прекрасный цветок, а я открыл дверь гибельной вьюге. Прости! Твое неиссякаемое, по-детски прилежное стремление быть преданной женой и разделять заботы мужа. Мое невнимание, часто раздражение в ответ. Бывало еще страшней, когда я на заре возвращался с ночных кутежей и в пылу неостывшего горячительного азарта посвящал тебя в свои чувственные наслаждения. Прости меня! Как мало требовалось, чтобы сгладить острые углы. Сколько теплоты и обаяния являла ты, когда удавалось добиться моего расположения. Хотелось постоянно следовать тому примирительному, согревающему тону, что возникал, и в котором ты ощущала себя радетельной женой. Все недосуг. В одном из писем ты писала, что молишься Богу посреди комнаты. Молись за меня, Наташа!

… Как счастливо было мое пробуждение. Несколько моментов я пребывал в неведении, что ранен, и чистое, незамутненное время вскинулось во мне и столько блаженства посулило… Но первое же движение вызвало боль, я с ужасом вспомнил все вчерашнее… Я уже другой, совсем другой, и все вокруг иное.

Каменное изболевшееся тело возвращает воспарившую душу в свой плен, но та не желает смириться и живет отзвуками прежних чувств. Умиротворенный зимний утренний свет заглядывает в комнату, словно вежливый дорогой гость из прекрасного, уже недостижимого далека. Отстраненный, благостный, терпеливый покой. Его источал вчера снег на Черной Речке. На малую долю времени этот покой достиг меня, но я не принял его. Но это кратчайшее воспоминание единственно важно для меня сейчас. Ослепительно белый снег, ослепительно чистый лист. Листы всегда с вечера припасены у меня на столике, — да, вот они, перо, чернильница, только столик отодвинут. Полнятся чувства, теснятся мысли – ты отдался их власти… Полились неведомо где созревшие строки, упадают исписанные листы. Вот за что единственно стоило рисковать жизнью.

Но какие муки я выдержал ночью. Боль в животе ужасна. Не только печет нестерпимо, но еще и мутит, не знаешь, куда себя деть. Извиваешься, словно червь на крючке. А на самом высоком приступе боли — обессиливающая дрожь, и вконец ослабевшее сознание в помрачении готово осудить и отвергнуть  самую жизнь человеческую за то, что в недрах ее таится такое жуткое мучение. Улавливаешь неведомую угрозу, но готов презреть все, лишь бы достигнуть пусть грешного и опасного, но спасительного забвения, лишь бы избыть себя. И тут, у последней черты, естество мое содрогнулось, осознав на миг, что если мучения и страх пересилят, я растворюсь в бушующем безумном хаосе, и, словно безвольную щепку, меня повлечет в ужасный водоворот кромешного небытия. «Перестань стонать и метаться!» — диво дивное откуда взялись эти слова, мвсленно, наяву ли произнесенные, но все мое горящее сознание встрепенулось: как же унизительно и постыдно бегство от себя, от звания человеческого, а уж для тебя, Пушкин, сущий позор, — и я буквально вскричал снова: «Перестань стонать и метаться!».

Терзающая меня сила, которая уже видела меня своим пленником, словно почувствовала мое противление, и что-то острое и хлесткое, словно сжатая рапира, распрямилось во мне, — и волна еще более остервенелой боли пронзила тело, — и время, вдруг, распалось на мельчайшие частицы. Изощренность этой пытки я ощутил сразу: невыносимое мучение внедрялось во все более мелкую частицу времени, и едва всем напряжением сил ты снес муку этого мгновения, как отчетливо и безнадежно перед тобою являлось следующее: и перед неисчислимым множеством полных страдания мгновений, простиравшихся впереди, готова была оробеть, оцепенеть душа. Я  сцеплял зубы и яростно терпел нескончаемый миг, запретив себе касаться остальных. И когда иссякли последние силы — я помню целительное забвение: покой и тишина ослепительно белого снега в прежней ясности достигли меня, и вдруг беспримерная сила и законченное совершенство каждого мгновения потрясли меня. И чем более краткий проблеск времени я способен был осознать, тем более неодолимое могущество испытывал. Ощущение незыблемой вечности коснулось меня. Как покойно и мудро было бы жить с ним.  Протяженность, длительность, неисчерпаемость мгновения — время, остановившее свой бег. Предельным мужеством достигнутое и покоренное время. Чарующая желанная власть.. Не знаешь, и не хочешь знать: ты ли покорил время, или время обрело тебя, — важна лишь тончайшая драгоценнейшая связь с ослепительно белой снежинкой времени.           Я был распинаем мгновением и снес муку.

А ведь я узнаю это время. Это же наше подлинное настоящее человеческое время на этой земле. Мое, так уж точно. Именно оно давало мне возможность воспарить в мир горний, вдохновиться вольным простором, зачерпнуть небесной силы и с высоты единым властным взором вобрать и непостижимо отразиить то, что до тебя не увидел никто. И это было самое высокое и чистое счастье, пережитое мной на земле. Но гас божественный огонь… 

И тогда, если ты перестаешь жить своим исконным небесным временем, земная жизнь начинает стремительно и безжалостно проживать тебя. И тогда Санкт Петербургский Надворный суд 4-го Департамента своим решением, обязывающим в случае неуплаты долгов за квартиру, описать имение Пушкина превращает первого поэта России в несостоятельного должника, в качестве которого он пребывал и будет пребывать постоянно. И кредиторы мало церемонились с сочинителем Пушкиным, требуя уплаты долгов. Но одно письмо от владельца французского книжного магазина Беллизара мне запомнилось: «Это просьба не может быть более докучною для вас, чем неприятною для нас. Просьбы, с которыми мы к вам обращались много раз прежде, остались без результата. Просим вас оплатить по прилагаемому счету 2472 рубля 90 копеек». Было нестерпимо стыдно. От покупки книг я не мог отказаться совершенно, но и платить за них мне было нечем. Нарушал зарок, и снова садился за карточный стол, — уж на этот раз мне повезет,- и проигрывал больше, чем прежде, как и всякий, кто садится играть в карты с намерением выиграть. Я одалживал, у кого только мог с привычноюв последнее время припискою «под залог шалей, жемчуга и серебра»-  серебро было не мое, а свояченицы Александрины. Уму непостижимо, как я мог до такого дойти.

Каким вымотанным и усталым вваливался я порою вечером в свой кабинет после бесплодной унизительной беготни с целью поправить дела. Не гоже так жить, Пушкину. Чувство, что Пушкин не может с чем-либо справиться было еще внове и вызывало яростный протест.  Хотелось забыться. Увеселения, карты, попойки. Петля затягивалась.

И когда плавное величавое время, что простиралось в вышине, вдруг легонько коснулось меня крылом, — на мое предложение переехать в деревню подальше от суетной и дорогой петербургской жизни Натали вдруг безропотно согласилась, и мне уж виделись из окна моей горницы в Михайловском повитые осенним туманом уснувшие поля, осиротелые дальние перелески, и полыхнул во мне подзабытый азарт безудержного творчества, — не хватило несколько тысяч на переезд, несомненно тех, что я прокутил и проиграл в карты.   И горе великое, верх безрасудства моего: Пушкин, у которого денег нет, рьяно стремился быть равным тем, у кого денег много,  а впридачу звания, чины, ордена, ленты. Многих из них он поодиночке презирал — они это чувствовали, но именуемые светом они становились носителями молвы о Пушкине на всю Россию, настоящую, будущую. Но те кто возвеличен в собственных глазах деньгами, чинами, лентами найдут, как осадить выскочку-сочинителя, худо знающего манеры, нарочито небрежного в одежде да еще не умеющего попридержать свой острый язык. И доброе имя его — их первейшая цель. Мелкая трусливая, но неукротимая злоба врагов моих вывела на свет рой жалящих подметных писем: Пушкин — рогоносец, его жена изменяет ему с Дантесом. Попали точно в уставшее, обнаженное сердце. Оно воспламенялось мгновенно. Опять Дантес! Сколько же он будет донимать меня. Как смеет этот трус преступать очерченные ему рамки. И если Пушкин не поэт, то в кутерьме жестоких страстей земных — драчливый, неудержимый забияка.

Вся вселенная стремительно сузилась в одну, непрестанно пульсирующую точку — убить Дантеса. Его самодовольное лицо стало лицом всех моих надменных и трусливых врагов, сотворивших подлость и взирающих исподтишка, что будет дальше. Вы все получите урок — нельзя безнаказанно досаждать Пушкину. Он не такой как вы, вам не смешать его с грязью, в которой возитесь сами. Убить Дантеса — поразить всех своих врагов, вернуть достоинство своей жизни, вырваться из болота засасывающей суеты, топи нескончаемых огорчений. Или будет по-моему, или мне вообще не жить! Хотел ли я умереть? Да, бравада это.

  • О, други, не хочу я умирать,

            Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…

                        …

Но не достучаться сейчас Пушкину, написавшему эти строки, до Пушкина, стремительно меряющего шагами кабинет в поиске разящих слов, и кажется бумаге становится жарко от тех желчных и яростных оскорблений, что их выводит перо в возбужденной руке Пушкина. Вызов Дантесу готов. Хватит бегать от кредиторов, довольно унижаться перед ростовщиками, — будем заказывать пистолеты!

И Пушкин, который потерял свое время, вызвал Дантеса, который возможно его не нашел. Светский хлыщ, которого , как дуэльного бойца, я ни во что не ставил, или Дантес, переживающий вечность под дулом моего пистолета, кто он настоящий. И встретились мы на Черной Речке, две заблудшие овцы единого стада, сколько нас еще в этом стаде. На Черной Речке был ослепительно белый снег и предверие зимних сумерек позднего января. Хрустальная ясность и отчеканенность каждого мгновения. Зимння отстраненность, и разом проникающая покойная полнота, чуть суровая, но к тебе терпеливо обращенная. Мы оба прочувствовали возвышенный покой: я, сидя на расстеленной шубе, и несколько отстраненного вида Дантес, протаптывающий вместе с секундантами дорожку в снегу. Нам не хватило мужества открыть сердца разлитой гармонии. А ведь было не поздно — я мог выстрелить в воздух.  Уверен — Дантес последовал бы моему примеру. Пленник земного времени и кодекса чести — я даже не пытался бежать.

Я чутко к себе прислушиваюсь, хочу уловить то послабление, после которого можно перевести дух, вздохнуть безмятежно и со взметнувшейся нарастающей радостью осознать, что жизнь моя не кончена.  Но неутихающая боль беспрестанно вверчивается в меня. А рядом — ни на что не похожий дивный покой. Он делает меня сознательным, бесприютным, бесконечным.

Ведь грезила душа далеким, смутно уловимым обещанием невыразимого свершения, казалось, вот его достичь — и оно все управит, невиданные возможности явит, радость неизбывную утвердит, но в прозе жизни стало оно неисполнимой грезой, недостижимой печальной тайной человеческой жизни. И вот замирает сердце — близится постижение тайны.

Я терплю невыносимую боль и думаю о бесконечном совершенстве, чувствую, что оно есть. Так умирают поэты?! Я не поддаюсь боли. Прозрачно каждое мгновенье, целиком заполняет сознание.

Арендт говорит, что я умру,  Даль полагает, что есть надежда. Наташа молится за меня, она уверена — я буду жить. Как скептически, подчас насмешливо относился я к ее молитвам, как слезно приникаю к ним сейчас.

Мои друзья, мои бесценные друзья: благожелательный Плетнев, сердобольный Жуковский, деятельный Даль вокруг меня. Как неподдлельно их участие в моей горькой судьбе. Не годится поэту умирать в прозе, умирать, как все: среди печальных безнадежных воздыханий, а в душе твоей немыслимость, грандиозность и страх перехода в мир иной перебивается земным чувством вины, что был неудержим, не дал своим друзьям отвести беду — и, вот, опечалил их, отрвал от важных дел. Стыдно становится, что вынужден теперь пред всеми являть свою последнюю сокровенную немощь.

Если мыслится мне о беспредельном совершенстве, то почему воспрянувший, расправивший крылья дух мой, не может отвести от меня смерть. Ощущение незыблемой возвышающей вечности. Разве не для того оно, чтобы вдохновить не только душу, но и тело — пусть оно перестанет пасовать перед болью, пусть вся утроба моя загорится желанием жить и воспримет в себя исцеляющее умиротворение души. Вот, он выбор поэта! Возжечь в своем израненном, изболевшемся теле искру новой жизни, совсем новой, невиданной, что она способна взять верх над любой человеческой немощью, хоть бы такое доселе было немыслимо. Какой радостью будет для меня увидеть прояснившиеся и воссиявшие лица друзей: «Пушкин с того света вернулся!». Я с готовностью буду следовать наказам врачей: пиявки, кровопускание, не буду никого разубеждать в своей смерти, но внутри меня будет свершаться потаенная работа:  надо изловчиться, зачерпнуть  и направить в тело хоть малую частицу той вечности, что осеняет мой дух. И я усмирю боль, что словно обозленная осенняя муха беспрестанно жалит меня.

Будет мне удача или напрасно все — мое рвение не пропадет зря. Это стремление будущих землян. Кому, как ни поэту, пойти первым, пусть, и в самом безрассудном начинании. Впрочем, в подобных починах охотников, кроме поэтов, не больно  то и сыщешь. Вперед, Пушкин!

И снова пробуждение. Кажутся, самое обычное, среди привычной обстановки: книги, столик, только на столике нет привычных, заготовленных с вечера, белых листов. И самое необычное пробуждение в моей жизни. Я твердо знаю, что умру. И непостижимое тихое успокоение. Я ли это?

Я помню, как все случилось. Нынешней ночью. Исцеление, оно было рядом, оставалось последнее усилие, завершающий шаг.  И когда уверился я уже бесповоротно на месте кровавого месива прочувствовать упругую плоть, вдруг ощутил, что выхолощен, остужен для завершающего телесного движения. Смерть входит в тебя так же непостижимо, как рождается усталость, только эта великая последняя усталость.

Легион бесов тащит все новые оттенки боли, но боль, как бы отдалилась вместе с телом, и уже не способна так остро изводить затихшую присмиревшую плоть. Порою кажется, что усталость не дала свершиться чему-то огромному, важному, очень нужному для меня, но приливающий покой все отчетливее сулит могучее освобождение и убеждает в бесспорной правоте и благости выбора, что свершился.

Тоска бесприютная всколыхивает каждый мой нерв, и в то же время — она в недостижимом отдалении, не способна захватить меня целиком. Время уверило меня: чтобы достигнуть совершенства — надо пройти через смерть. Тончайшие невесомые прикосновения в сознании рождают законченные образы и всеобъемлющее понимание. Мое доверие ко времени беспредельно.

Смирение — всегда колкое и неприятное для меня слово. Непонятное узилище, которое ограничит твою свободу, покусится на самый лакомый кусок жизни — радости и удовольствия. Очень сильно обяжет, но что дасть взамен?!

Согбенные старушки в белых платочках, в чем только душа держится, из последних сил выстаивали длинные службы во время Великого поста, звякали их медяки о церковные копилки, а мы, молодые, благородные просвещенные, подзуживаемые проснувшимся духом противления,  придавались обжорству и пьянству. А ведь чувствовали, какой силе изменяем — и чтобы заглушить горечь измены, падали в непотребство хватали лишку; и склабились, то виновата, то агрессивна скашивая пьяный, нечисто-плутовской взгляд в вышину: вот мол, посмотрите на дело рук своих — вложено в душу что-то высокое, а достичь его не можем, ибо не научены и немощны. Черт бы нас побрал. Он нас и побрал: «Что, брат, Пушкин, налить тебе еще?!»

Скоро изверившиеся достичь красоты и правды времени, протекающем сквозь нас, как находчивы мы убивать время. Лишь бы заглушить его зов. Кто откроет нам благость этого призыва? Само время. Если довериться ему беспредельно, как я сейчас. Время приемлет меня неизмеримо полнее, сильнее, чем я его. Оно вливает в меня вдохновляющее упование и благостно проникает все и вся.

Убить Дантеса?! Какой дикой мне кажется сама мысль. Ужасно, если бы я убил его. Ну что, враг мой, прими последний вызов от Пушкина. Мое прощение. Останься на высоте. Впрочем, если даже самодовольная гримаса исказит твое лицо, я все равно тебя прощаю. Какой грустный и печальный восторг охватывает меня.

Душа, великая печальница жизни нашей, то схватывается скорбью по своему нерадивому младшему брату — несведущему и немощному телу, то озаряется призывом великого духа, который зовет душу к постижению своего бессмертия, а то ляжет сердобольная в могилу вместе с подверженным тлению младшим братом. Бессмертная душа, часто униженная нетерпеливым человеческим хотением с болью и слезами расстается с несовершеннями, но по доброте ее ставших ей близкими человеческими радостями, и хочется ей в последнем деянии вложить всю свою любовь трепетную и печаль светлую к уходящему человеческому телу, доставить ему последнюю радость на этой земле. Вспоминается сладкая мякость разреженная кислинкой, кишиневских черешен. Но сейчас зима черешень не достать. Зато есть любимая мною сверх меры морошка. От души полакомиться ею напоследок, и пусть светлый лик простой человеческой радости проводит мое тело.

Любовь…  Сколь ново это слово для меня сейчас. Любовь — это мужество, самое большое мужество, на которое может подняться человек, и с великой цельностью он уразумеет всем естеством, как я сейчас ведаю, как чуден Божий мир, как возвышенно и благословенно время, протекающее сквозь нас, и явится подлиная любовь, как священный трепет перед мирозданием.

Наташа, тихая чистая моя, мною до конца не узнаная. Хочу снова ощутить твою близость, почувствовать твои прикосновения — покорми меня морошкою с рук своих.

Вот оно последнее постижение. Не сила извне должна влиться в меня, а я сам должен стать частицей времени. Я — это протекающее сквозь меня время, до конца осознанное, прочувствованное. И тогда из потаенных глубин извлечется и засверкает в  беспримерном совершенстве  и ясности мое освобожденное я. Мгновение к мгновению, как снежинка к снежинке. Из снежинок — ослепительно белый снег, из мгновений — время, как бесконечно свершающееся таинство. Мне ничего не страшно. Дивная белизна и чистота стремит меня.

Ослепительно белый снег, ослепительно белый свет! Пушкин не умрет! Пушкин не может умереть!

Тексты чтеца

На основании детального анализа почерков на данных мне анонимных пасквильных письмах об А. С. Пушкине и сличении этих почерков с образцами подлинного почерка князя Петра Владимировича Долгорукова, я заключаю, что данные мне для экспертизы в подлинниках пасквильные письма об А. С, Пушкине в ноябре 1836 года написаны несомненно собственноручно князем Петром Владимировичем Долгоруковым.

А. А. Сальков, судебный эксперт и инспектор Научно-технического бюро ленинградского губ. уголовного розыска (авг. 1927 г.). П. Щеголев. Дуэль, изд. 3, стр. 525.                             

Когда друзья и несчастная жена устремились к бездыханному телу, их поразило величавое и торжественное выражение лица его. На устах сияла улыбка, как будто отблеск несказанного спокойствия, на челе отражалось тихое блаженство  осуществившейся  святой  надежды.

Кн.    Ек.    Н.    Мещерская-Карамзина

Я. Грот, 261.     

0

Оставьте ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *