Search
Generic filters

Здесь

Обрывки диалогов

бывшему Дому у Двух Берез

Человек не собьется с пути,

Потому что не знает дороги.

Дмитрий Веденяпин

* * *

На последних ступеньках он уже задыхался, будто за четыре пролета прожил всю свою жизнь, и не только одну свою, от младенца до старика – до которого неизвестно еще, добредет ли когда-нибудь на самом деле… Сейчас ему откроют, откроют, как четыре месяца назад открыли, и снова будут пельмени, и горький тягучий кофе без молока, ему здесь верят, верят, будь это место хоть Здесь, хоть Там – ему поверили по обе стороны Моста, и он ни звуком не соврал, и его поняли, его приняли оба берега, даже не в состоянии принять друг друга… Сейчас… совсем… скоро… Вот он, звонок, не отрывай руку, только не обрывай этого звука, иначе не будет ничего…

Изнутри что-то, возмущенное его бесцеремонностью, яростно толкнуло дверь в чужое пространство, едва не отшвырнув пришедшего человека назад на ступеньки. Дверь стукнулась о стену и рванулась назад, но ее удержали. Ему предоставили слово – здесь и сию секунду, не дав коснуться своего четырехмесячной давности ближнего, вдвоем раскинуться мостом над порогом:

— Ну здравствуй, здравствуй…

Кто-то внизу вошел или вышел. Грохнуло железом о дерево, хрустнуло щепками о ржавчину. Нет, никто не поднимается. Значит, не увидят. Никто не увидит, никто. Не расскажут и не поймут… Только ветер взметнуло пыльный с крыльца, закрутило среди перил. Дверь, здешняя, снова отшатнулась, ее метнуло назад, в свою конуру от непривычного, наружного-бескрайнего, сиреневого, чуть запыленного. Из конуры снова придержали ее. Граница между измерениями, поколебавшись, встала на место.

Человек в подъезде сник. Он уже не помнил, как хотел войти.

— Здравствуй. Я… я пришел тебя увидеть…

Ответ из чужого дома хлестнул мимо вопроса – это был ответ сразу тому, о чем так хотелось не спрашивать:

— Зачем это тебе? Мы не сможем как раньше. Мы будем все время помнить. Ты пришел Оттуда.

В подъезде вскинулось отчаянием, встрепенулось прежней искренностью: «Да, я был Там. Я сразу сказал тебе, что пойду Туда, я тебя не обманывал. И тогда ты принял это, принял, помнишь, мы ведь даже к автобусу вместе, и ты столько сказал мне тогда, ты не был тогда за дверью, ты… неужели знал, что в последний раз, неужели поэтому говорил со мной так…» — но этого не сказалось. Сказалось только продолжение:

— Да, я был Там, был… Но я не Оттуда. Я только из себя самого… Вы нужны мне, и Здешние и Другие. Оба берега. Иначе я сорвусь и буду падать, падать… Будет долгий обрыв и никогда не будет своего места…

Из-за двери молчал зовущий взгляд брошенного, затравленный взгляд невиновного, желавшего когда-то только помочь и своей неуемной помощью создавшего себе врага. Горячий проломленный взгляд нечаянно расколовшего свой маленький мир на необъятные Здесь и Там.

Хотя – на Дальней Станции на него злого чувства не держали. Врагом на Дальней Станции не были. Они знали, что глядящий теперь из конуры может кинуться и защитить, что он всю жизнь кидался и защищал – и все ради других, и поэтому не было у него самого себя, а была только огромная сила растрепанного духа, и ни своего начала, ни направления… На Дальней Станции еще помнили: что бы ни свершалось – всегда начинается с вопроса и никогда не завершается ответом, только длится и длится вечный поиск того, что не здесь… На Дальней Станции не винили непутевого человека. И думали, что скоро он придет сам. А он все не шел, и даже не плакал больше по разломленной надвое суетливой своей доброте.

— …Вы нужны мне все… — еще раз попытался дозвучаться до чужого дома темный голос из потерянного подъезда. Голосу ответили:

— Если бы ты хоть что-нибудь понимал, ты бы сейчас не сказал этого. Если я правда так нужен тебе – переступай порог, входи. Давай, скорее, пока я не захлопнул… да нет, куда уж теперь… понимаешь, люблю я тебя… не могу я ее закрыть… но я… я видеть тебя не хочу. Больше никогда. Чтобы не разругаться нам с тобой… Ну давай, заходи, раз пришел, хватит топтаться, сквозняк…

Сквозняк прохватил целиком всю душу. («Я принес им правду Оттуда, — понял человек, — а они живут своей правдой и ничего другого не хотят».) Куртка вдруг стянула плечи чем-то несоразмерным и неуместным. Он освободил ее от себя, опомнившись ошеломляющим мигом:

— Возьми. Спасибо. Она правда согрела меня, там, на Дальней… Там… Спасибо. Ведь ты мог этого и…

Протянул через порог, в чужое пространство, в которое теперь было не войти, даже шагнув в дверную коробку. Больше не держало ничто. Снова дрогнуло-хлопнуло внизу, понеслось вверх по ступенькам пыльно-сиреневым. Сирень… Живое… Вихрь пронесся до самой металлической лестницы на крышу, метнулся к тяжелому люку и не осилил и, опадая назад во двор, понес с собой дрожащего человека из подъезда, пришедшего Оттуда, от Других. Понес сначала назад по сегодняшней дороге, к остановке, но по пути иссяк, и человек, бессильный сдвинуть распавшиеся части нового белого света, прищурился на горизонт и, уловив место, в котором не было линии, а только ходило что-то непривычное волнами, двинулся медленно, отринув Здесь и Там, на Третью Сторону.

Часть первая

Война

А когда на земле стреляют, Ты что, не слышишь, Господи?

Валера, 2 класс

(М.Дымов. Дети пишут Богу)

У вас там тоже война? А с кем на этот раз?..

из комментариев в одном ЖЖ

Не крутись под ногами! Здесь много людей, а ты свои крылья поднимаешь!

случайная реплика на улице

1.

А теперь иди. Делай то, что хотел сделать.

— А – чего я хотел? Я… н…никак не могу… Где ты? Давай поговорим, как раньше… Где же это всё?.. Что это?..

Я говорю с тобой. Просто слушай.

— Не молчи, не молчи только… Как же это не похоже… Я думал, другое будет… И что же мне теперь со всем этим делать?..

А ты ведь уверен был, что готов отправиться…

Я с тобой, я всегда здесь… Главное — память свою сохрани!

— Ведь я же хотел чего-то, что-то же было раньше… Всё забыл… Как же страшно… Почему темно так… А вдруг светло никогда не будет… А вдруг они не проснутся завтра, что же я тогда… один… Да что же я, я же говорить уже могу… Мама, мама, проснись, я боюсь! Мамаааа… ааааа…

— Ну что ты, что ты, я здесь. Давай я тебя обниму, ну вот, закрой глазки, поспи, а проснёшься — утро будет…

— Будет, да?.. Закрыть глаза, да, и мама здесь, а больше ничего не надо… Всю жизнь бы вот так… Чтобы мама обнимала… Я бы даже игрушки свои выбросил…

Не слышишь… Ну спи, спи пока… А днем постарайся снова вспомнить. Я подскажу тебе.

— Только бы все проснулись утром…

Тишина вырастала из далекого Нигде, из одинокого звука, не умеющего кончиться, такого огромного и непрерывного, что его никто не мог услышать. Нечаянно вдохнула темно-синее еще морозное небо, у самой земли налилась бледно-желтым и теплым, запуталась в набухших ветках и ошарашено упала в землю. В доме звучал кто-то новый.

Этот новый человек грянул до срока, откликом на первый запах обушмаренной мокрой земли, беспомощно и бесповоротно.

Когда он родился, на свете была Война. Она не окружала, не заковывала блокадой его самых близких, не оглушала по ночам самолетами, не бомбила его дом – человек просто знал, что она есть, и не понимал, как может быть по-другому. Она была везде, куда ни шагни – тлела под ногами, и там, где она задерживалась чуть дольше обычного, падал многоэтажный дом со всеми жителями; или немо, одними глазами кричали дети, когда их сбивали кучей в угол и запрещали плакать и шевелиться, пока захвативший их не получит из окаменевшей взрослой жизни чего-то, наверное, не существующего на этом свете; или посреди ущелья в горах – где раньше ничего не было, кроме камней и ящериц, травы и неба, и ветра среди них – влетала пуля в сердце восемнадцатилетнего, который уже догадывался, что воюет ни за что, – а нажимал на курок тот, кто не верил, что восемнадцатилетний не разрушал его дома; или шатко, изо дня в день, двигался по качающемуся вагону человек без рук, с тощим пакетиком на остатке плеча, и просил подать на жизнь и на протезы, которых не будет никогда, и кто-то кидал скупо в пакет, а кто-то каменно пропускал его мимо себя, и стыдно было всем, но не у кого было просить прощения, а все друг у друга – они не привыкли; или входила в казенную кухню усталая молодая женщина и раздраженно обрывала тихую чужую память о доме, в котором когда-нибудь, конечно же, тоже можно будет жить: «А ну-ка на нашем языке! Чтоб я больше хрени этой от вас не слышала! Дома – на чем хотите, но не здесь!» – и добавляла тише, самой себе: «Не продохнуть уже от вас…» …или падал, заплетаясь от хмеля и горя, на обшарпанное крыльцо столетнего своего дома старик, тоскуя, тоскуя по ушедшей так рано жене своей, не понимая, почему ее не стало, за что его так наказали, не помня, что от лютой своей беспомощности кричал ей, когда она, почти уже не существуя, все-таки попросила его устроить ей туалет поближе к последней своей кровати…

— Я… знаешь… все-таки сделай мне… это сидение… поставь туда ведро… А то ведь я в сенки больше не дойду…

— Да ты меня за…ба-а-ала!!! Я же ВЧЕРА говорил: сделать тебе? Нееет, не надо ей, сама она дойдет! Ну что, дошла?!! Что ты выблатываешься?! Чего тебе ещё от меня надо?!! Что ты мучаешь меня?!! Сделаю, сделаю я тебе твое седалище!!! Чтоб ты сдохла уже!

Грохнул дверью, пальцы ломали спички, весь дом и двор колотило, как его душу, и он не мог себя ничем успокоить… Ее не будет, не будет, не будет… За что же, почему?! Как же это все стряслось-то?! Родная, родная моя!!!

А за две недели до того она еще вставала, и готовила ему еду, только чтобы не кричал, и ничего, и потерпеть можно, только бы уже закончилось это все, дети выросли, внуков теперь уже сами поднимут, уже не хватит меня, всё, жить больше не хочется… Давно не хочется… Господи… И ведь даже поп прийти отказался… Не сподобилась… не окрестили вовремя коммунистку… Вот и прожила жизнь в доме у церкви… Вечный был для всех ориентир…Ничего, немного потерпеть еще… Вот сейчас дети-внуки приедут, хоть раз все вместе побудут, расскажу им про… они же не знают… Вот и попрощаемся. Передам им память свою. И маленький послушает, ничего, услышит, все равно будет помнить… Они с этой памятью сильнее будут… А тогда можно и уходить…

…Война просто была, и люди привыкли жить с ней и говорили, что таков современный им мир. Она была все время, и само слово это, «война», почти перестало пугать. Война шла и шла, и люди забывали, как творить мир, и все реже знали, как помочь другому, и все чаще обвиняли друг друга по телефону – так было проще, так не было видно глаз и невозможны были прикосновения, – а потом отключили даже голос и совсем ушли в виртуал. И, безголосо накричав на другого, когда-то близкого, за километрами не чувствовали, как он ложился и умирал.

А маленький человек едва успел появиться, как у него стряслась весна. Росла и звенела в нем, и ждала, когда прозвучит отклик снаружи. И он рос, а весна не проходила, даже в бесконечных больницах, где спасали его человеческую жизнь, – не прошла даже тогда, когда кончились извечные его ангины и бронхиты.

Весна пахла мимозами и мокрым асфальтом. И весь год он ждал этого запаха, и когда тот наконец падал на улицы из оттаявшего неба, он вырывал свою руку из маминой и бежал, бежал по ручьям, ломая лед, и приседал на корточки возле тяжелой крышки люка, исходящей паром, – рядом с ней давно не было снега, и грелись собаки и голуби, и вялая прошлогодняя трава, избавленная от тяжелого снега, дышала, пульсируя и поднимаясь над распаренной землей, и он замирал в этом ожившем переполненном мире, и оттуда никуда уходить не хотелось, будто каждый год, помотавшись по свету, он снова возвращался домой. Будто ждал, и звал, и находил там самого себя.

Он любил находить разрытую мокрую землю, и погружать в нее руки, и перебирать растекающиеся комья – было чуть-чуть щекотно, и что-то нетерпеливое разбегалось под кожей по всему телу.

Однажды он увидел отколовшуюся льдину, отлитую основательно, на долгий холод. Льдина завораживала изнутри белыми разводами, вмерзшей травой и крылышками какого-то отжившего существа. Он поднял ее над собой и заглянул с обратной стороны – там трава и земля, схваченные льдом, тянулись вниз, будто родились в застывшей этой воде и из нее вырастали, – травинки жили где-то внутри, а корни висели в воздухе, крепко держа на весу свой кусок земли, и солнце светилось через всю эту замершую жизнь, и она, согреваясь, начинала тихо вздыхать и двигаться. Ему откуда-то пришло в голову имя для этой маленькой жизни; сокровищем и чудом нужно было с кем-то поделиться сразу же, нетерпение и счастье взвилось в нем, он подпрыгнул с целым миром в руках и побежал к своему родному человеку:

— Мама, мама, я нашел Подледную Страну!

— Ой, брось ее, – не ругалась, но как-то и не слишком радовалась мама, – ты же сейчас весь грязный будешь… Да, лед, а подо льдом трава… а лед тает – и ручьи текут… – и потекла нараспев, совсем не своим голосом, будто запись включила, – «Уж тает снег, бегут ручьи…» Ну-ка, как там дальше?

— «В окно повеяло весною…» – послушно бормотнул он, вздыхая. Руки и правда были уже грязные, и его Подледная Страна в них таяла, и была уже совсем не такая живая, как ему хотелось, и он разжал пальцы и уронил свой мир на асфальт.

— А дальше? – не унималась мама. Ну зачем же она все спрашивает, ведь это глупо, я же столько раз уже… – А дальше? Забыл? «Засвищут скоро…»

— Не буду, – буркнул он, предчувствуя неведомое и уже сжимаясь от страха и стыда за собственную дерзость, ища глазами на земле разбитый бывший мир, в который теперь было не войти, – не буду дальше… – и заплакал.

И вдруг вспомнил о другом – там тоже было живое, только растаять не могло… Изо всех сил проглатывая слезы, он все-таки надеялся:

— Мама, пошли к Трубе!

— Какой трубе?

— Ну как же ты не помнишь, ну Трубе же, она одна, она вверх торчит, и из нее птичка тогда вылетела! А вдруг она туда вернулась! Ну пойдем, пожалуйста!

— Ну куда тебе уже идти… Ты вон весь раскис уже… Что я там с тобой делать буду? Давай сейчас пойдем домой, а завтра к трубе твоей сходим… Ты чего на гарнир хочешь: гречки или пюрешки? Я курочку поджарю…

Он машинально ответил что-то и побрел за ней домой, а душу ворошило неловкое, угловатое и соленое… А вдруг она сегодня прилетит… а я ее не увижу… Что же делать… Только не плакать, а то опять начнется… Ладно, я еще, когда мама не будет смотреть, со своей душой поговорю, может, она сама скажет что-то птичке… ну и пусть я не увижу, зато она не будет одна… Только бы мама не зашла невовремя, а то опять: «С кем ты разговариваешь, что ты там делаешь?» – ну и что ей отвечать?.. Как ей ответить, если про это нельзя говорить?.. Что же оно всё та-а-ак…

…Маленького неспокойного человека звали Андрей.

Он любил всё, что встречалось ему, любил весь мир целиком – мир пугающий и печальный, любил за его печаль, за то, что мир был одиноким и говорил с ним, маленьким, серьезнее любого взрослого.

Говорило всё.

В дедушкином доме, в коридоре, был странный тупик-закуток, завешенный фуфайками и дождевиками, заставленный пыльными чемоданами – туда же под потолок, на какой-то старый комод, взгромоздили его детскую деревянную кроватку, и Андрей думал, что там теперь спит душа дома, ведь надо же ей где-то спать, а там никто не мешает, и он мечтал, что однажды останется один в дедушкином доме, все уйдут куда-нибудь, а его оставят, и тогда он как-нибудь заберется в эту кроватку и увидит, какая она, эта душа, которая ночью висит во всем доме и колышется, такая густая, что сердце то замирает, как придавленное, то колотится изо всех сил…

— Мам, мам, проснись, что это?.. Что это… висит?..

— Где?.. Что тебе приснилось?..

— Ну нет же, не приснилось, ты слышишь? Везде висит… Тут же не просто… Тут есть что-то… Да не трогай мне лоб, ты послушай, оно каждую ночь висит…

— А дома, у нас, в городе – тоже висит?

— Нет, там не так… Здесь… давит как-то…

— Подожди, я окошко открою…

— Нет, не надо, не открывай, она же вылетит, а она должна здесь висеть…

— Кто?!

— Ну душа…

— Ты, может быть, попить хочешь? Давай я тебе водички принесу… Подожди…

Извини, она тебя не слышит…

Там, в тупике, в коридоре, еще был ящик, в котором раньше рожала кошка. Когда еще бабушка была… ему рассказывали, что он успел увидеть бабушку, но он не помнил… А теперь кошки не было, она ушла через три дня после…

А он любил перед этим ящиком сидеть и придумывать, что там появятся котята. Клал туда какую-нибудь подстилку и звал их, тихо: «Появитесь, пожалуйста, я вас покормлю…»

Ящик стоял у самого тупика, и над ним висела старая одежда. А за одеждой было еще что-то. Этот тупик был – не просто стена, слишком неровный…

Он осторожно снял с крючков и положил рядом какое-то пыльное пальто, старый мамин плащ… Но как же, откуда… дверь!..

Гвозди и крючки для старой одежды торчали прямо из деревянной обшивки. Андрей замер, боясь поверить такому простому чуду в привычном мире. Забытая дверь, туда никто не ходит, а он нашел!!! Сейчас он ее откроет, сейчас…

Он дернул за ручку.

В мире ничего не изменилось.

Дверь не была заперта. В ней даже не было замка. Она просто не умела открываться.

Его нашла мама:

— Что ты, туда нельзя, там стена.

— Но… как же? А зачем тогда дверь?

— Дом разделили на две половины. А дверь осталась. Тут раньше была ветлечебница, и это была дверь в кабинет. А потом они построили новое здание, а дедушка с бабушкой сюда переехали. А во второй половине лаборатория. Они…

Он больше не слушал. Значит, у дедушки было только полдома. Он никогда раньше не видел этого… А теперь получалось, что вторая половина была, но как-то не до конца – была в чьей-то чужой жизни. Едва открывшаяся неизведанная часть мира тут же заперлась, и открывать ее было нельзя. Мир сжимался стремительно, не позволяя себя познать. Андрей никогда бы не смог представить, что в мире столько чужого. Ему не нужно было своего, он не хотел ничем владеть, только бы дали постоять рядом, дотронуться, запомнить, какое оно на ощупь. Но чужое трогать было неприлично и опасно. Безграничный мир, который только что был рядом, с которым можно было тихо поговорить руками, теперь оказался законопачен кирпичной стеной за бессмысленной дверью, и имя этой стене было – нельзя. Андрей понял: пока еще ему нельзя жить. Надо только слушаться. И терпеть, пока он не услышит своего недостижимого «можно». Пока кто-то из взрослых не произнесет его…

Однажды ему показалось, что он услышал:

— Выйди пока на улицу, а то вспотеешь здесь.

Мама сказала так запросто… Он испугался, что это неправда, что ему просто послышалось, и чуть не заплакал, уже предчувствуя, что снова будет обман. Но мама продолжала:

— Ты же никуда сам не уйдешь? Давай договоримся, где ты будешь, и ты меня там подождешь. А то мне собираться еще… Ну давай, где: во дворе или прямо возле дома?

Он толком не слышал ни ее, ни себя. Он – сейчас – сам! выйдет! на улицу! Даже не у дедушки, а в городе! Может быть, он что-то там сделает сам, как все взрослые, которым можно!.. А потом выйдет мама и увидит, что он не маленький, и тогда начнется наконец его настоящая жизнь… И можно будет не спрашивать каждый раз, а просто сказать: я пошел – и идти, и – заниматься – своими – делами!!!

— Я?.. А, ну да… там рядом…

— Ну иди. Я скоро выйду, не грусти там.

Он сам открыл тяжеленную дверь из подъезда. Он мог теперь что угодно – настоящее, серьезное, он не постесняется, потому что мама не видит… Мимо ходили свободные взрослые люди, и он тоже теперь был таким.

Он прошел дальше во двор, к своему любимому клену – они с мамой часто подходили к нему, останавливались, и Андрей гладил его кору и знал, что клену приятно. Что с кленом можно вот так разговаривать. Дерево было огромное и крепкое, но оно не могло убежать, когда его обижали. Однажды кто-то содрал с него кусок коры, и открылся внутри толстого ствола совсем гладкий тонкий, и рана потом затягивалась медленно, новая кора бугрилась, нарастала скрученным в кольцо жгутом – и так и не смогла совсем закрыть то, что должно было снова оказаться внутри.

Андрей подошел к дереву и осторожно положил руку на ствол рядом с раной. Он боялся трогать внутренний ствол – тогда клену было бы больно. «Живи, пожалуйста…» – сказал он тихо. Подобрал несколько ярких и гладких растопыренных листьев, – на всех желтый неровно перетекал в красный, а один был темно-багровый и очень плотный, и во всех упруго выпирали жилки. И вдруг увидел маму. Она выходила из подъезда. Уже переполненный своей свободой, он хотел теперь и маму как-нибудь обрадовать, чтобы они пошли дальше просто как два человека, для которых больше нет тоскливого «нельзя». Он побежал к ней, на бегу протягивая руку с листьями, крича вырвавшееся «А-а-а-а-а!!!» – которое никак не смог в себе удержать. Он хотел прямо с разбегу обнять ее и подарить свои листья, но она оборвала его на бегу:

— Почему ты ушел так далеко?! Ты сказал, что будешь у дома, я спускаюсь по лестнице, зову тебя: «Андрей, Андрей!» – у меня чуть сердце не разрывается: «Андрей!» – а ты не отзываешься!.. Как мне теперь тебя отпускать?! Значит, нельзя тебе еще одному гулять, раз ты не понимаешь!..

Андрей выронил свои листья. Он сам все снова сделал не так. И потерял только что подаренную настоящую жизнь. К нему вернулось его «нельзя».

На словах нельзя и надо его мир натягивался и упруго звенел, как леска на двух гвоздиках. Он знал, что все время в чем-то виноват. Что совершенно не умеет ничего делать правильно и вовремя. И все время приходилось напоминать себе, что он еще маленький. Что-то упрямое внутри чувствовало себя совершенно взрослым человеком, который вот сейчас пойдет и сделает все важное так, как считает верным, он все для этого знает, давно знает – но тут рядом оказывалась мама, она говорила ему что-то, и он понимал, что опять ошибся, потому что он, оказывается, еще совсем маленький мальчик, и всё, что он знает, он может только знать, но ни в коем случае не делать, потому что не в силах даже повернуть ключ в замке… Да, может, и повернул бы, если бы знал, где этот ключ лежит, но об этом снова, снова надо было спрашивать маму и что-то объяснять ей, да она и не поймет, и никуда, конечно, не отпустит, потому что ему еще только четыре… только пять… только шесть лет – и его жизнь в который раз опадала на глубокое какое-то дно и ждала. Ждала. И чтобы не потревожить течения жизни чем-то непоправимым, он старался делать всё, о чем его просили, и никогда не нарушать запретов. Он видел, что мир всегда колеблется на какой-то грани, что все его механизмы устали работать и постоянно дают сбои. Но он никому об этом не говорил: он не знал еще, что значит не замечать, он думал, что все взрослые понимают существующее так же, как он, что все обо всем знают. Он просто видел мир. Мир был таким. Каким «таким» – он бы не объяснил – он не знал, как это: объяснять, – да и самого вопроса для него не было. Но слишком много было этих странных сбоев: вот эта стена за дверью, или перепуганная и усталая мама, или мертвая кошка на дороге, или новый мальчик во дворе, который подбежал и крикнул: «А ну пшёл, это не для тебя качели!» – слишком много, слишком… Он боялся сделать еще хуже. Он не знал, как исправить даже то, что уже стряслось… Грустную маму он обнимал, а она говорила: «Иди поиграй», – и отворачивалась… Однажды он спросил: «Мама, а ты не умрешь?» – а она вдруг заплакала, только еще крепче прижимая его к себе, и тогда он тоже заплакал, и казалось, что во всем мире уже никогда не будет ничего хорошего, а на улице было уже темно, и надо было идти спать, но в свою кровать он никак не мог, и мама разрешила ему поспать с ней, и всю ночь он обнимал ее, и то и дело просыпался и проверял, здесь ли она и ровно ли дышит, и не убрал ли он случайно во сне руку, которой ее обнимал, а она тоже то и дело просыпалась, и трогала ему лоб, и целовала, и прислушивалась, ровно ли дышит он… А утром вдруг наступило лето, и они поехали к дедушке… Нового мальчика, крикнувшего «пшёл!», он сразу же послушался, испугавшись, что совершил недозволенное. Он сказал: «Я не знал», – а тот почему-то захохотал… А мама разговаривала с кем-то в другом конце двора, она не слышала… С мертвой кошкой было страшнее: он сначала не понял. Он просто УВИДЕЛ ее: она лежала прямо посреди машинной дороги и совсем не шевелилась, а только СМОТРЕЛА куда-то. На этой дороге в дедушкином поселке, на самом деле, почти не было машин. Их и сейчас не было. Но мама сжала его руку и потащила быстрее. А кошка НЕ ШЕВЕЛИЛАСЬ, даже хотя вокруг вились мухи, и никто их не отгонял, и пахло как-то пугающе, еле заметно, но он был еще маленький, он был близко к земле, он чувствовал – пахло сладко и муторно, он не мог объяснить себе, как… Он спросил: «Мама… а что она?…» – но мама еще не успела ответить, когда он – ПОНЯЛ… Его отшатнуло, он крикнул: «Мама, почему?!» Мама ответила: «Так бывает. Ее сбила машина. Ее потом уберут и закопают. Пойдем…» И он пошел за ней, изо всех сил веря, что, если они прямо сейчас уйдут, будет хоть немного получше…

…Он не понимал, откуда ему известно про смерть и как получилось опознать ее. Может быть, он совсем маленьким все-таки увидел… тогда… когда бабушка… а потом забыл… Но и его самого она, смерть, будто бы с рождения держала за руку, пока он шел, как и весь мир вокруг, по ненадежной, еле случившейся жизни своей – ненадежность эту он видел, не понимая, в маминых глазах. Мама не могла и не хотела ничего рассказывать, но глаза предавали и внушали ему: стоит качнуться – и смерть готова его поймать. Они обе шли рядом и страховали его, мама и смерть, и он брел через жизнь как под конвоем, так и не понимая, в чем так страшно и неразрешимо виноват.

* * *

— Мам, а почему у нас Война?

— Война?.. А где ты услышал? По телевизору? Ну, это не совсем у нас… У нас же не Ущелья, правда?.. Знаешь, это какие-то глупые взрослые дядьки ее начали, а теперь никак закончить не могут… Но ты не волнуйся, у нас тут не стреляют… Мы обычные люди, мы не будем в это влезать…

Он хотел еще что-то сказать, но сам не понял, что. Промелькнуло: она сказала «у нас тут»… но стреляют ведь… вообще… Он даже не понял, что его задело: он не знал, что люди издавна делят мир на свое и чужое, что происходящего Там почти не боятся, пока оно вдруг не окажется ЗдесьСтена за дверью и чужая жизнь за ней что-то подсказывали ему, но он думал, что ему только пока нельзя туда, пока он еще маленький, – может быть, там просто опасно, – а потом он станет взрослым и сможет везде ходить… Он не мог себе представить, что даже если это «Там» так близко, как жизнь соседей за стенкой, все равно эти соседи – уже не мы, а другие, ведь не станут же они проламывать стену и врываться к нам… Не мог представить, что взрослым людям, «обычным людям», очень хочется считать Ущелья чужими, потому что там страшно от всего непохожего и непредсказуемого, там не работают законы, управляющие привычной жизнью, и туда же кто-то еще и вторгся и затеял там новую войну… Не мог представить, что Ущелья слишком далеко, чтобы оставаться частью здешнего мира… что, отделив их от себя, о них можно говорить, можно пытаться что-то понять… Андрей не мог бы осознать этого всего, для него всё существующее просто было, а слова «здесь» и «там» обозначали что-то каждый раз новое, временное, относительное, что-то очень переменчивое и потому всякий раз поправимое. Он думал, что так оно и есть. Если его спрашивали о чем-то: «Где это?» – он отвечал: «А, там…» – представляя одному ему известное место – и не думал, что его не понимают. А сам не мог уловить, почему люди все чаще вздрагивают от этого короткого слова – Там. Не знал, что Здешнее становится всё меньше, всё ограниченнее, что Другое настигает уже не только из Ущелий, но и со всех сторон Света, что даже та окраина города, где железнодорожный переезд, уже необратимо уходит Туда, что люди оставляют себе для Здешнего все меньше места, чтобы суметь хотя бы что-то защитить от Войны, и вот так почти каждый всё крепче запирается сам в себе – и потому никак не может противостоять Войне, что сам объявил войну всему миру.

…Андрею не важно было, где стреляют. Было важно, что стреляют. Что Война есть. А значит – в любой момент может оказаться и рядом с ним.

Он объяснил для себя как мог: Война – это когда очень страшно, потому что могут убить или разрушить. А разрушали и убивали далеко не только те, кто стрелял в Ущельях. Если ту кошку на дороге сбили машиной – значит, и в этом месте побывала Война. Если дед кричал на маму, хватая всё, что под рукой… Он вспомнил – недавно – подвыпившего деда – тот неуклюже, качнувшись, грохнул дверью, и поэтому не получилось дослушать его слов, таких неловких и бессмысленных, что хотелось засмеяться, но что-то муторное не давало, – слов, таких тяжелых, что ими можно было только кричать, иначе не вытолкнешь из себя: «Ты меня зае…» – и дверь захлопнулась…

Дед шепнул как-то на ухо (пахнуло кисло и тошнотворно) ему, трехлетнему: «Обещания надо выполнять… Эх ты моя лааапушка…» А потом обещал больше никогда не кричать на маму. Но неловкие слова не подчинялись никаким надо и с размаху влетали в рассохшуюся крашеную дверь или, не успев проскочить целиком, застревали в щелях. Взрослый человек так маялся, когда чего-то не мог, что произносил самое тяжелое, что попадало на язык, не думая, не помня, что значат эти слова, – а смысл звучал, понятный женщине, в которую они влетали, и от неприкрытого, несправедливого смысла было больно.

Андрей не понимал этого, но чувствовал, что Война – везде: подстерегает, смотрит тьмой из каждой щели. Непоправимое всегда было наготове. Весь мир, пугая простыми ежедневными вещами, говорил ему об этом.

Самым зловещим звуком жила и пела замочная скважина – самым темным звуком, который он только мог себе представить – угрожающим беспощадно узким «у», готовым совсем замкнуться и срастись и больше никогда никого не впустить и не выпустить. В ней тосковали все ветра, заблудившиеся на лестничной клетке. Это был узкий вход в бесконечную тьму, в которую тебя затянет, стоит только дольше обычного задержаться возле, и там внутри тебя сожмет металлическая воронка, и ты никогда не вернешься и никогда не пролетишь ее насквозь, будет только уже и уже, а потом исчезнет всё, и ты там внутри – тоже…

А еще – ступеньки на девятый этаж.

…Тогда сломался лифт, а ему было семь лет, и надо было скорее, скорее, чтобы уже сделать что-то… Потому что зима, и в сменке нельзя по улице, а Сережка там сидит, в школе на первом этаже, и все уже ушли давно, и как же это он, Сережка, оставил пакет с ботинками в классе, а пока куртку из раздевалки забрал, уже учительница ушла и класс закрыла… и они ее еще где-то искали по всему этажу, но там же непонятно, куда идти, там и туалет-то еле найдешь, и тогда вообще уже нигде никого… а у него же дома точно найдутся какие-нибудь старенькие ботинки, ну мама же точно что-то найдет, и он тогда Сережке отнесет…

…Это как-то так само случилось, что он решил: вот пойду, и что-нибудь придумаю, и помогу. Он до этого все ждал, когда закончится наконец мамино «еще рано»… Ведь если сейчас – «еще», то когда-нибудь оно должно превратиться в «уже»… в «уже можно»… Он ждал, что кто-то взрослый подойдет к нему и скажет: «Теперь ты можешь сам решать, что и как делать», – подойдет и разрешит жить. Только всё никто не подходил. А тут, вот, само – они с другом одевались после школы, и оказалось, что друг забыл эти несчастные ботинки в классе. Друг… в общем, это даже был не друг, просто одноклассник, который не насмехался, но так хотелось назвать этим словом – друг! (ведь должен же быть и у него друг!) хоть кого-нибудь, тем более этого беспомощного Сережу Горбатова, которого все били… Ведь его самого бы тоже били, если бы он вообще с ними хоть что-то делал вместе. А он просто к ним не подходил, потому что никак не мог понять, чем они занимаются, все время было что-то бессмысленное. Зачем-то носиться друг за другом, кричать друг на друга переломанными словами (и ломать их так, чтобы неловко было слышать, чтобы была это уже не вполне речь, а просто какие-то охрипшие бесформенные сгустки злобы…), налетать со всего размаху на углы и деревья, кидаться всем, что под руку попало, вылезать на крышу, когда все учителя объясняют, что это опасно… Как же они могут… не слушаться?.. И им что, не страшно?.. Ведь можно же разбиться… умереть…

…И вот он пытался бежать вверх по ступенькам, и почти плакал уже, потому что – ну что же так глупо, они так долго по школе ходили и, главное, не нашли никого, а вдруг он сейчас никаких других ботинок дома не найдет, и как же тогда, ведь он же пообещал, и Сережка там ждет, и в чем ему до дому идти… И он пытался поскорее вверх, а внутри скрутило все и дышать не давало, а на лестничных площадках еще то и дело какие-то компании сидели, и мимо них же надо было пройти, а вдруг они схватят и не отпустят, они вон уже хохочут, а перед глазами темнеет, и даже слезы не текут…

Он кое-как отдышался перед дверью и позвонил – он думал, он сейчас маме все быстро расскажет и они будут ботинки искать, но мама стояла перед ним перепуганная:

– Господи, да где же ты… я чуть уже не убежала… тебя искать… что с тобой случилось, тебя, что, обижали?!

И тут у него ноги как-то размякли, и он сел на пол и не мог уже ни слова сказать, по лицу будто кипяток лился из собственных глаз, и горло сжало, и он что-то пытался выкрикивать про Сережку и ботинки, и что его никто не обидел, ну что она опять об этом, вот всегда, всегда она так, он хотел же рассказать, и его же Сережка ждет, а она опять все испортила…

…А Серегу Горбатова били жестоко, хотя и был он совсем не слабым, и силой своей мог бы всегда убеждать, – его все равно бы не понимали, но, зная, что этот ответит, не слишком лезли бы… Просто Сережа не мог драться. Может быть, он тоже знал о смерти, но ни ему самому, ни Андрею и никому другому рядом не приходило в голову, что об этом можно говорить.

Классе в шестом Сережка шел на какой-то экзамен и наломал по дороге сирени – щедрые ветки чуть не в его собственный рост топорщились в разные стороны, тянулись из охапки ко всем прохожим, хлопали в узких школьных проходах по лицам, плечам, дверям и лестничным перилам, – и взъерошенные волосы его были все в цветах, и он шел, счастливый, выглядывая из-за своего букета, какого больше ни у кого и никогда не было, и почти уже дошел до класса, когда рядом кто-то крикнул взвившимся сорванным голосом: «Пацаны-ы-и-и! Этот лох ща так в класс попрется!» – и на него накинулись со всех сторон – он даже из-за своей сирени не успел увидеть, кто, – и ветки разлетелись, и их растоптали, и его колошматили, хохоча и боясь самих себя, уничтожающих его за то, что он сделал непонятное…

Потом, когда он лежал-выздоравливал дома, они все пришли к нему. Той же командой: по одному не смогли. Их и было-то всего трое… Долго толкались и пыхтели, а потом, перебивая друг друга и отворачиваясь от него, сказали, что училка ему этот экзамен так поставила, дак чтоб он не волновался… А он отвернулся к стене, и в горле и во всей голове стало горячо и мокро, и он только сказал куда-то в подушку: «Уйдите… Не хочу…» – и их как-то сразу выдавило из квартиры, а у него бабка дома была, она не поняла ничего, а он дрожал от слез – и потому, что они накинулись тогда на него, хотя он НИЧЕГО им не сделал, и потому, что у всех, и у них тоже, теперь лето, а у него… а ему… и потому, что ему, как слабому, поставили экзамен так, а значит, его пожалели и – победили, и потому, что они пришли к нему извиняться – и, значит, они не жестокие, они не враги ему, но как же тогда к ним относиться… и еще потому, что они практически попросили прощения, а он все равно их видеть не может, и кто же тогда после этого он сам…

…А потом спрашивал Андрея:

– Андрюх, слыш… А как думаешь, ТАМ тоже – вот так? Ты ж слышишь, как все говорят, ти-ихо так, «Там», «Туда»… Туда – уходят… Ну вот как эти, помнишь, которые прямо возле школы в пятиэтажке жили, а потом все про них говорили: «Ушли Туда», – и никто не хочет объяснять… Может, Там даже Войны нет… А то – что они все, раз Война, так можно вообще бить за просто так?.. А, может, я тоже Туда сбегу! А что, вот возьму и сбегу! Надо только понять, куда именно. И где-то ж надо там жить… Вот если б Туда какие-нибудь родственники ушли… Я бы к ним тогда…

И когда они вышли снова в школу, Серега вдруг начал драться. Он не бил никого первым, как те трое, но защищал яростно – и себя и всех, кто казался ему обиженным, не давая себе времени всмотреться и засомневаться. Только иногда те, кому он кидался, не спросившись, на помощь, потом тоже били его – но он уже не хотел размышлять, почему. Он просто больше не мог смотреть и терпеть. Он в жизнь – ту самую, невозможную, в которой можно будет просто так нести перед собой охапку сирени, в собственную переломанную будущую жизнь – врывался с кулаками…

…Война тихо становилась болезнью, и уже без всякой логики разъедала живое все новыми вспышками. Когда мир вокруг Андрея расширился до чужих людей, он стал все чаще видеть тех, кого сразило и почти разрушило, и потому они не давали даже крохотному здешнему пространству с обычными людьми замереть в тоскливом покое между «надо» и «нельзя».

Одного из них звали Борис. Что-то благородное и одинокое было в этом имени без фамилии и отчества, слишком взрослом для счастливо-сосредоточенных его серых глаз и вечной улыбки, которой он не стеснялся. Никто не был ему настолько близок, чтобы назвать Борька или каждый день говорить ты. Иногда только, кто-нибудь случайный… На «Вы» к нему тоже не получалось. К нему вообще не обращались никак. Он был только Борисом – и только за глаза. Но он умел быть счастливым, этот непонятный человек, он переполнен был радостью и как мог отдавал ее всем, кто не боялся брать. Он садился в лужу, в черных спортивных штанах, в майке и в женской шапочке с помпоном на седой голове – на все времена года одно-единственное одеяние – и пел без слов свою охрипшую музыку, и бил руками по воде, и радуга взлетала над ним. Он три дня ходил за какой-то беременной пьянчужкой, и когда они вместе пришли к ларьку с мороженым, он всё спрашивал: «Ну скажи, какое ты хочешь?» – а она смущалась: «Да что ты, не надо…» – и отводила покрасневшие глаза. Он жил, как все люди, в квартире, в пятиэтажке, на первом этаже. И когда случился у него там пожар, к нему, как к любому другому, приехала красная машина. Только он никогда не запирал своей двери, и после пожара все видели, что он так и продолжает жить в обугленных стенах…

И был еще другой. Он ездил в городских автобусах. Андрей ехал куда-то с мамой, когда этот человек оказался рядом. Толпа забилась в автобус, люди прижимались друг к другу, как родные, и вместе качались из стороны в сторону. Андрей сидел у мамы на коленях и тихо спрашивал, боясь заплакать: «Ну когда мы будем выходить?…» Автобус подпрыгивал, весь, даже изнутри пропитанный выхлопными газами, вытряхивая из внутренностей ребенка саму жизнь. Ребенок боялся, что его сейчас начнет совсем тошнить, и он всё запачкает, и у него не будет сил уже идти никуда… Ну зачем эти автобусы, лучше бы все ходили пешком, и не надо так далеко, пусть все живут близко-близко, чтобы раз – и встретились… Андрей закрыл глаза и сжал зубы. Так было легче терпеть.

Рядом кто-то копошился, не желая качаться вместе со всеми, и шумно вздыхал. Андрей приоткрыл глаза и увидел ссутуленного худого человека огромного роста. Какой-то неуместный, будто чужой, переросший нос крючком всё время шевелился и принюхивался, глаза чернели затягивающими провалами, будто сами уже упали туда, откуда не вернуться, как две замочные скважины, и полуоткрытый беззубый рот шептал неразборчиво что-то такое, что до дрожи хотелось не услышать и не понять. Человек огляделся и вдруг дернулся и выкрикнул куда-то в окно над самой головой Андрея: «Помогите! Чудовище! Чудовище!»

Андрей зажмурился и схватился за маму. Всё, теперь я точно погибну, сейчас все погибнут, здесь же не убежишь, а совсем рядом какое-то чудовище, как же его не заметили… И что же этот дядя так страшно кричит…

Мама обхватила ребенка покрепче и протиснулась с ним ближе к выходу. Человек больше не кричал.

Значит, везде вокруг есть что-то, чего нельзя увидеть. Кто-то умеет, а у меня не получается. И это что-то может напасть, как напало на того черного дядю. В любой момент может что-то случиться… И никто не спасет…

На остановке они вышли. Миру больше верить нельзя было.

Все это застревало в нем вне всякой логики и последовательности – размотать эту путаницу и увидеть, откуда тянется его страх сделать что-то не так, он не мог. Иногда ему казалось, что он зря вообще затеял жить – здесь всплывала какая-то странная память, совсем не похожая на то, что рассказывала мама о его неглубоком прошлом. Получалось, что он сам решил появиться на свет. Буквально потребовал, хотя ему, видимо, не очень-то разрешали. Это была какая-то немыслимая дерзость – и он не то чтобы помнил о ней, скорее, сама жизнь то и дело напоминала, указывала ему на то, как он везде беспомощен, неправ и неуместен.

Но даже эту неуместность можно было бы терпеть, если бы было ему куда направить себя, если бы он помнил, зачем так рвался к жизни, что хотел выполнить в ней. Но память клубилась, рваная и мутная, и он существовал прилежно, всё надеясь, что взрослые разъяснят ему что-то, поручат на всю жизнь работу, в которой он узнает себя. Что-то во времени иногда смещалось перед глазами, и ему виделось будто извне – вот же я, настоящий, уже давно состоявшийся… но кто? а вот мои… но кто, что?..

Опять обрывалась память.

2.

…Обрывалась, обрывалась…

В последние дни совсем не получалось думать.

Не могло быть всего этого сразу, не могло…

Ночь тихо свистела в ушах, сжимала ему голову, пригибала к казенному столу.

Господи, где я… Да, да, больница… додежурить до утра, додержаться… Только бы ничего внезапного… Простите, простите меня все, не могу… Знаю, что врач… Но только не сегодня, не надо… Ох, надо потише шептать, когда сам с собой…

Он не мог сейчас никого слышать. От любого постороннего звука хотелось кинуться в угол, сжаться там на корточках, спасая голову только собственными руками, которые сейчас больше ничего не могли.

Господи, Господи, что же происходит?..

Снова и снова вспоминалось утреннее:

«Понимаете… Лоно – на самом деле… Пытаются исследовать – и не возвращаются. И сколько еще нам – неизвестно. Может, десять лет, а может – год, а может – и через полчаса всех накроет… Но ведь, может быть, есть еще время? Ведь никто не знает – может быть, Оно остановится!.. Как же он может – так, будто все равно все завтра умрут! Ну КАК – если ребенка срочно оперировать надо, а он… делает вид, что мест нет! Да ведь пока они ему эту подачку соберут… Ох, Господи… А я ведь не знал ничего… Я думал, что он… Как же выдержать, как же… Вы простите, что я Вам это все… Он мне снова звонил… У меня же нет определителя… Так бы я не ответил… А он опять про эту статью… Что клевета… что если я… ох, я Вам этих слов и повторять не буду… и чтобы мне… Простите… столько лет живу-работаю – и вот… дождался… Как же можно… А ведь учились, начинали вместе с ним… А теперь выходит, что он завотделением, и остальные ему – никто… Вот оно откуда, Лоно, вот почему… Сами, сами устроили… Нельзя так продолжать, природа мудрая…»

Валерий Алексанч… Как же он Вас… Завтра зайти к Вам еще раз, обязательно зайти… Еще и нога эта… всё сразу на Вас… Так бы Вы все-таки работали… Вы только держитесь, пожалуйста, ведь Вы сильнее его, Вы посмотрите, если он так взвился от Вашей статьи, значит – чувствует, что Горевич – не пустой звук… Почему ж я Вам этого не сказал сегодня… вчера… Да… Лоно… Что же Оно делает с нами… Оно ведь совсем еще где-то, но как затягивает… Почему я о Нем думаю больше, чем о живом человеке?!

Вдруг выскочило на поверхность памяти, подбросило: «А если я умру – ему будет стыдно?..»

Господи, да что же это… Что я вообще делаю здесь, почему сижу до сих пор, я же должен к нему бежать…

Так, подожди, успокойся, это больница, ты врач, дежурный врач, сейчас ночь, в палатах дети… Дети… Господи… они не понимают, что это все бессмысленно… Они верят, что мы, вот здесь, взрослые, всё можем, что мы справедливые и всем помогаем, и что они потом будут взрослыми и тоже всё смогут… а они ведь только сейчас… пока дети… они могут больше меня, они могут ВЕРИТЬ… Да ведь они уже… все, кто здесь – они все УЖЕ существуют вопреки… Даже если бы не Лоно… Такое сердце, как у них, не может жить, но они хотят, они с ним рождаются и живут, и ждут, пока мы что-то сделаем…

Почему, почему они так хотят жить, если жизнь, сама жизнь себя не оправдала и скоро закончится совсем? А я сам? Почему я сам за нее цепляюсь, почему я так хочу еще побыть, хоть как-нибудь?! Почему не пропадает это стремление – жить?! Ведь бесполезно уже! Мы ведь не поняли, как это делать по-настоящему, мы не справились… Природа… теперь должна включить какие-то другие законы… Но неужели – совсем?.. Неужели и правда непоправимо?..

К нему заглянула медсестра:

— Андрей Юрьч… Подойдите, пожалуйста, в седьмую палату…

Лёша, беспокойный шестилетний мальчик… два дня назад прооперировали… нет, вроде бы действительно все в норме, просто что-то приснилось, испугало… Андрей механически что-то проверял, поправлял, закреплял… Да, у него новый аппарат… один из первых… действительно себя оправдывает… ну дай Бог…

Андрей вдруг услышал, что мальчик что-то рассказывает ему:

— …я был где-то не здесь, а потом крест зазвенел – который тетя Тоня подарила – и я вернулся и снова стал правильный…

Андрей остановился и взглянул ему в глаза. Что-то было у него с этим мальчиком особенное… С ним лежала не мама или бабушка, как обычно это бывает, а вот эта самая тетя Тоня… Изо всех сил добивалась, чтобы ей разрешили… Тетя… наверное, в этом дело… Все время напоминало о своем… только не надо, не сейчас, послушай, он ведь тебе говорит… А ведь мы с этой Тоней ровесники, наверное…

Андрей переспросил – сам не понимая, зачем, но будто бы в ответе могло быть что-то, чего он сам давно ищет:

— Зазвенел? А как?

— Как будильник у нас дома… только потише… но я услышал… и решил, что надо проснуться… А знаете… я, когда вырасту, буду врачом. Только я операции не буду делать, это страшно. Когда операцию делают, ты как будто засыпаешь, только ты не засыпаешь, а всё видишь, только ты не умеешь шевелиться и рот не открывается, у тебя только душа шевелится и смотрит… Вот у меня смотрела. А потом она чуть не забыла, что надо делать, чтобы жить. Я операции делать не буду. Я так научусь, чтобы просто руки положить – и все выздоравливали. Я слышал, так бывает… И если Вы заболеете, я Вас вылечу, Вы не бойтесь…

Душа… смотрит… что-то же такое знакомое, где-то же я…

— Вы, если что, зовите, – сказал Андрей тете Тоне. – Сейчас все нормально, но я тут рядом все равно…

Она кивнула свое тихое спасибо, но боялась отпустить его темными пронзительными глазами. Андрей еще раз обернулся к мальчику и улыбнулся ему:

— Ты молодец…

И вдруг спросил, почти выходя, – все о том же, опять сам себя не понимая:

— Простите, а этот крест… что это, откуда?

— Знаете, я сама не объясню… – Тоня говорила полушепотом и всё смотрела на него (Господи, какие глаза огромные… как она… будто бы где-то отдельно от всего мира, но всматривается, всматривается в него, так попасть хочет… всматривается… как через замочную скважину… да с ней же невозможно просто по-человечески… обречена… и страдает… она что-то скажет сейчас, что-то скажет…). – Я на море была, несколько лет назад, и там какая-то женщина… мне показалось – художница… Она… вся в красках была… Ходила в длинном и белоснежном – только краски… брызги, пятна… Всегда в панаме огромной, тоже белой… Она, кажется, совсем лысая была… и без бровей… Но статная, высокая… Свежая какая-то и – отдельно ото всех… Подходила, только когда САМА захочет… Как кошка… Да, она говорила, что дома у нее кошка… кошка Муза, так она ее назвала… И собака с ней всегда рядом… Афганская борзая, такая же стать… Да, вот как собаку она звала – не помню… И своего имени она мне ни разу не сказала… А я не решилась спросить почему-то… Казалось – у нее не может быть имени… Смотрела она так… глаза серые… смотрела будто в себя, но весь мир лучше нас всех видела… Я гуляла, а она подходила ко мне – походка у нее удивительно бесшумная была, и у ее собаки тоже, – и мы вместе ходили, почти не разговаривали… Она меня только несколько раз спросила – откуда я, как живу… Иногда говорила: «Остановись, посмотри…» – и на море указывала, или на небо… всей рукой указывала, свободно, не так как люди часто – еле-еле ладонью, с оглядкой… Она сразу мне стала говорить «ты» – я-то к ней на «Вы» и не могла по-другому… И вот перед самым отъездом моим она мне вдруг протягивает это распятие: «Возьми, это тебе»… А оно же огромное, резное… мне как-то и неловко, и жутковато было, я отказаться хотела: «Что Вы, это же только патриарху носить…» – а она как-то твердо так: «Возьми. Ты не знаешь, а оно тебе нужно будет»… Вот теперь я про него вспомнила…

…Леша задремал под тётин полушепот.

Андрей заметил, что рассветает. Что-то давило внутри… Он сам себя не мог понять, но звучало в нем, без всяких объяснений: у меня – не было… и не будет…

Он вдохнул глубоко, но сдавило только острее. Ответил, не зная, что сказать:

— Удивительно, да… Ну ладно… Ничего, все хорошо…

Он встал – и вдруг его пронзило и качнуло, он схватился за стену и удержался в сознании.

— Что с Вами? – Тоня почему-то оказалась рядом, схватила его под руку.

— Не знаю… Ничего, пройдет.

— Вам, наверное, отдохнуть…

— Да куда уж тут отдыхать, все равно… – самому себе прошептал, она, кажется, не услышала, – и умолк. Вроде отпустило.

* * *

У меня – не было… и не будет…

Да к чему это я вообще? ЧЕГО не было?..

Не получалось этого себе объяснить, но казалось, что нет НИЧЕГО.

Он шел от остановки по избитому льдистому тротуару и при каждом шаге снова и снова не верил своим ногам, когда они чувствовали что-то под собой.

Перед ним опустилась на дорогу ворона, попыталась попробовать черные химические гранулы, разъедавшие лед и снег, и с обиженным скрипом отодвинулась в сугроб.

Андрей шел мимо чужих домов, на ходу ловя свет в окнах. Он не мог не смотреть, как движется чья-то жизнь за занавесками, – это в детстве еще появилось. Все время казалось, что самое настоящее, самое живое что-то – именно там, в неизвестных ему комнатах, и когда-нибудь у него появится такое же свое… Появится… Но откуда, что для этого надо сделать… ему никто никогда не объяснял… Да, наверное, и не нужны были объяснения, просто с ним было что-то не так… Всё, что почти уже становилось своим, сразу же переставало быть живым и настоящим, хотя и было – вот, рукой дотронься… Он словно так и продолжал смотреть на жизнь через чужие окна… Наблюдал за ней, был всегда рядом, даже пытался делать что-то, чтобы сохранить ее и продолжить, но всегда был как будто виноват – в том, что навязал себя, совсем не обязательного. И каждым действием своим оправдывался. У всех, к кому цеплялся он, отчаянно, самому себе не веря, называя их родными, – у всех было это самое свое, в которое они могли с полным правом уйти и там запереться, и ему опять оставались только окна и замочные скважины…

А, может быть, правда, со мной еще НИЧЕГО пока и не происходило, ни разу в жизни? Я только думал, что живу, а на самом деле даже и не начинался?.. Почему меня мотает так, зачем понесло снова в Центр? Учиться дальше? ЧЕМУ учиться, для чего? Если никаких сил ДЕЛАТЬ то, чему научился… Спасать хотел, лечить хотел… да неправда это, отговорки, сам себя обманул… Не сам ты спасать хотел – надеялся только, что научат, что вылепят тебя, сделают тебя таким, который МОЖЕТ спасать, который будет нужен… Господи, что же за умопомраченье… Дома хотя бы что-то свое лепилось, с Оксанкой вместе можно было верить в это свое… А теперь… где я? Меня нет, я сам себя себе не позволил, есть только учитель, есть Валерий Александрович Горевич – и я учусь быть как Горевич – и ничего больше…

Господи, за что я, он же не виноват, да не важно, кто он мне, просто ему плохо, очень, я должен зайти сегодня к нему… хотя бы позвонить…

Но неужели всё так и останется… И меня не будет – НИКОГДА?.. Неужели мне с самого детства – и навсегда – запретили?..

Как же поднять трубку, как набрать номер… Нет, посплю сначала хоть немного…

Он вошел в пустое свое пристанище.

Его опять обманули: за своими окнами в который раз не было света.

3.

Оксанка вошла домой и села на первую подвернувшуюся у дверей тумбочку.

…Память опять без предупреждения проснулась: «Упокой, Господи, душу рабы твоея…»

Сколько ни привыкай, все равно это все там осталось, зависло около того подъезда.

Тот день был какой-то ненастоящий будто, выбивался из логики… Может быть – просто один из редких действительно прожитых… Но то, что происходило в нем, само о себе минуту за минутой твердило: так не может быть, так не может быть…

Священник стоял тогда на крыльце, чуть выше остальных, но все равно все терялись среди многоэтажек. Дома нависали над неприкаянным этим сборищем, будто скоро не выдержат и рухнут, и погребут под собой их всех, безо всякого отпевания. Подъезд темнел огромным разверстым зевом. Толпа загораживала проход. «А вдруг кому-то срочно надо будет войти или выйти? – думала она. – Что же тогда делать?.. Вдруг кому-то станет плохо, ведь столько людей в этой шестнадцатиэтажке, и приедет «Скорая», и кого-то живого вынесут на носилках, а здесь…»

Почему-то отпевали прямо на улице.

Шел дождь. Казалось, что он идет на всем свете, и никто не прятался. Капли лениво падали на цветы, на головы собравшимся, на заострившееся серое лицо больше не живого человека, прозрачными шариками переливались на черной рясе священника, и все, что говорил он, глухо оседало в этих каплях и не слышно было почти никому.

Оксанка стояла поодаль – ей неловко было подходить ближе, она совсем не знала этой женщины, просто с сыном ее, Андреем, Андрюхой, училась в одном классе – замечательный парень, солнечный такой, не угрюмый, как все эти (никогда не поймешь, мимо пройдут или бросятся сбоку прямо под ноги, чтобы ты рухнула на бетон, на асфальт, в грязищу, в окурки…), не такой совсем… взрослый. Поговорить с ним можно по-человечески, всегда понимаешь, серьезно он или шутит… У остальных издевки сплошные, лишь бы дурочкой тебя выставить и неумехой… а сами хороши… прыгают как бабуины… Ладно, не до них… Что-то не видно его здесь… Наверное, дядя забрал… Господи, в наши пятнадцать лет – и вот так… Если бы мне такое, как бы я… Она, говорят, дворником работала в последнее время…

Рядом перешептывались перепуганные одноклассницы: «Да подойди ты, хоть посмотри на нее, я подходила уже…» – «Да не пойду я, страшно, я знаешь как покойников боюсь!.. Оксан, – заметили ее, – а ты видела?»

Она отпрянула и, спасаясь от них, пошла к толпе. Все-таки взглянула на желто-серое лицо в цветах… Тело больше не управляло собой и беззащитно принимало все цветы, и дождь, и священника в разверстом подъезде, и всех этих собравшихся полузнакомых… Хорошо, что его здесь нет, что он не видит…

В классе он появился через две недели.

Историю вела печальная пожилая женщина с перепуганными совиными глазами и скорбным прозвищем Если Доживем:

— Время у нас сейчас, дети, – не приведи Господи никому… Вы смотрели новости вчера? Смотрите, смотрите новости, дети, – думайте над тем, что творим в этом мире… Страшно живем. Так, будто другой мир у нас в запасе… А его не будет, дети. Вчера опять трое в Ущельях погибли… Так что, если доживем, дети, будем через урок контрольную писать… А что вы думали? Время такое, что хоть и на улицу совсем не выходи – все равно помрешь…

— Ну да, с голоду-то – точно! – хохотнул кто-то с галерки.

— Смейся, смейся, – подняла глаза Если Доживем, не повышая голоса и даже не пытаясь вычислить юмориста. Ей все ученики казались непоправимо бессердечными, и потому она не видела смысла в том, чтобы запоминать каждого в лицо. – Смейся. Вот как рухнет твой дом – так не будешь больше смеяться. Помните, у нас за стадионом овраг был, туда еще мусор со всего города сбрасывали? Конечно, не помните, там теперь дома стоят. Многоэтажные, между прочим. Тяжелые. А как их строили? Мусор засыпали абы как – и поставили дома, чуть не один на другом. Да их и взрывать не надо, сами рухнут…

Класс тревожно поежился: из них в Овраге жило человек пять. Совсем малышами они катались там на санках…

Дверь распахнулась, грохнула по стене, не пощадив прошлогодней побелки, и, сотрясаясь всею своей обширной блузой и дирижируя жалкого вида серенькой бумажкой, кабинет наполнила математичка-директриса. («Директриса – это такая крыса… Ой, нет, не так: биссектриса – это такая крыса, которая бегает по углам и делит угол пополам…») Класс встал, нехотя и недружно, грохоча стульями, отчего атмосфера заколебалась совсем хаотически и Биссектриса с удесятеренной скоростью замельтешила мятым квиточком перед круглыми очками скорбной женщины:

— Ну и где эти деньги, я Вас спрашиваю?! – прогрохотало на все три этажа.

— У меня нет никаких денег… – прошептала Если Доживем, зачем-то хватаясь за классный журнал.

— Я их, значит, ищу, у всех спрашиваю, – не услышала ответа обширная директриса, – а мне, как последней идиотке, в канцелярии заявляют: «Так мы их уже отдали, вашим историкам!» Нет, ну Вы мне скажите, я что, похожа на идиотку, чтоб со мной так разговаривать?! …Дети! – вдруг осенило ее, и она нависла над классом, как квочка над цыплятами. – Скажите-ка мне, дети! Похожа я на идиотку – или нет? – ехидная угроза подсказывала, что вопрос риторический.

— Мне денег не приносили, точно помню, – очухалась печальная женщина.

— Ну и где же они тогда? – пользуясь положением, беспомощная Биссектриса сваливала ответственность на чужие совиные плечи.

Звонок откашлялся и хрипло заверещал, и, пока никто не опомнился и не выдумал очередного маразматического учебно-воспитательного домашнего задания, класс прогрохотал мимо обеих и рассредоточился по туалетам, пожарным лестницам и прочим потайным курилкам, исключая малейшую возможность погони.

Оксанка стояла у тусклого окна и сквозь пыль смотрела, как ветер размахивал тополиными ветками, кидал их друг другу навстречу, и снова разрывал, и хлестал живым по живому, по родному родным… Почерневшие листья даже на земле никак не находили себе места… Все проходит, проходит, все кончается в этом мире… Как же они устали все… перестало бы их мотать, как эти ветки… они бы сразу поняли и полюбили друг друга…

— Что ты? Что случилось? – Андрей стоял совсем вплотную и почти шептал, чтобы не услышал никто… никто лишний.

Она вздрогнула. Не думала, что он сможет заметить… что он вообще сейчас может что-то замечать… Схватила его ладонь в свои обе – два тепла слились в одно – так легче было верить, что он действительно рядом.

— Зачем она так?.. Как она может так… с такой пожилой, несчастной?..

Он остолбенел. Видел только обе ее ладони, схватившие одну его… Мерзкое и тяжелое, облепившее сердце изнутри две недели назад, мутный гул в голове – все это было, не пропадало совсем, но было где-то за пыльным окном, наблюдало издали.

— Зачем?.. – ждала она.

— Я не знаю. Прости, – глухо уронил он. Второй ладонью прикрыл сверху ее обе.

— Они друг другу чужие совсем… но разве можно так, даже с чужим?..

— Чужие… Знаешь, я совсем запутался… Что это значит?.. У меня дед есть. Родной дед, в деревне живет, недалеко здесь. Я его и когда маленький был, часто видел, и до сих пор… Но я раньше, ну мне лет пять было, не мог даже просто подойти к нему и сказать: «Дедушка». Или «ты». Не мог. Он вроде и возиться со мной как-то пытался, разговаривал, кораблики строил… А вот – не родной, и все. Мы и до сих пор с ним: привет – привет, как дела – да помаленьку… А дедушка Димитрий – помнишь, я тебе рассказывал? – это… Ну ведь он мне совсем никто, а мы с ним уже столько друг другу рассказали… С ним можно о чем угодно…

— Спасибо тебе… – вздохнула она, уже улыбаясь. – Слушай, я чуть не забыла тебя спросить… У меня кошка котят родила, один котик остался… Полосатый, игривый такой, веселый… Умеет все… Хочется в хорошие руки… Тебе не нужен случайно?

Он улыбнулся – так только маленькие дети улыбаются, когда им говорят: «Сегодня мы пойдем в гости!» или «Я купила тебе мороженое!»

— Я спрошу у тети… У нас в деревне кошка старая, мышей уже не ловит… Я спрошу! Если что, заберу прямо завтра!

У тети… Так спокойно, так старательно произнес… И так беспомощно звучало… Фальшиво… Не «тетя» там должна быть… Но как не произносить ему эту «тетю», если иначе будет зиять?..

…На следующий день он пришел с огромным пуховым платком. Вдруг холодно котенку будет…

И поехало всё… И ехало куда-то, не шатко не валко, почти пятнадцать лет…

* * *

Оксанка дошла до спальни. Из-под окна сифонило. Он так и не заклеил… Стекло просилось вон из рамы.

Ведь почти год уже весь мир для тебя одной… И не нужно каждый раз оглядываться: это его обидит, то его унизит, тут будь рядом и только для него, там не опекай слишком… Да чего уже от него ждать, если до сих пор всё вверх куда-то оглядывается… Этого он не достоин, тут он измельчал, сюда ему тянуться надо, там углубиться… А людей, настоящих, не видит… А жизнь – она вот, здесь, и нужен он здесь… А ему бы всё нечто – которое где угодно, только не рядом… Под тридцать лет, а всё ладу себе не даст… Что же глупо-то всё так?.. Ведь учился так долго в Центре, но приехал назад, ко мне приехал… Говорил, взял оттуда все, что нужно… Говорил, Центр щедро дает – а потом отбирать начинает, и нельзя до этого доводить… Все сам понимал – и снова… Учитель там… Ну да, конечно, учитель подскажет, учитель всю жизнь ему сложит и все в мире разъяснит!.. Да не разъяснит, никто тебе не разъяснит и не сложит! Что толку тебе разъяснять, когда ты сам делать ничего не можешь, когда ты даже понять не желаешь, что и как можно изменить, одно только «что-то не так», а дальше стопоришься!.. Не могу больше тебя ждать, и опекать не могу, хватит, и не возвращайся!.. Дай мне себя женщиной почувствовать! Женщиной, а не мамкой-нянькой! Не буду я тебя ждать, пусть МЕНЯ ждут, пусть добиваются, пусть для меня хотя бы двери научатся открывать, а я еще посмотрю, кого к себе подпустить! Я их поморочу еще, покажу им, какое варево у меня внутри кипит, напою их – всем хватит, да и с избытком! Ну да, и поиграю с ними, и помучаю, и что же? Я все думала – бесчеловечно это, играть, все ждала: буду преданной, привяжусь раз и навсегда к одному, и он для меня всем будет – и домом, и душой… Ну вот, прикипела к тебе, идиоту, а смысла – нет, пустота… Вечное твое «что-то не то»… Где ты, мужчина, охотник, защитник? Ну вот – где? В Центр умотал… В цивилизацию… Но как же мы с тобой не сумели ничего… Ведь вроде даже дом был… Ведь мы же здесь всё вместе…

…Может… правда рожать надо было тогда?..

Хотя бы сказать ему, посоветоваться… Но куда… Как бы мы дальше… Ведь не защитил бы он, а меня на двоих не хватит… Он про себя-то ничего не понял… А я? Сама-то я знаю… ну хоть что-нибудь?

Господи, ну что же это, что?! Ведь родной! Родно-ой!!! Ведь всё внутри ноет-свербит, будто на лоскуты разодрали… Но как же можно так: когда плохо, когда только он может спасти, только к нему на руки бы упасть, только накренишься – а его нет… Стоит, со стороны смотрит, перепуганный, беспомощный…

Господи, ну скажи Ты, что стряслось с нами?! Почему не смогли?.. Ведь так давно живем на свете, но так и не сумели воплотиться…

Ну да, да, всё ты, дура, тогда правильно… Ты же и тогда понимала, потому и… Конечно, все ты предвидела… Молодец, чутье работает! Какой там ребенок… Только замучились бы еще больше… Ладно, тридцать – не пятьдесят. Да и не тридцать еще… Вот выйду сейчас на улицу – без него! – и снова жить!

Она вышла. И съежилась. Так промозгло стало, будто стояло у подъезда полчеловека, и все ветра влетали в открытый срез, и кровь, пробежав полдороги, не знала, куда ей деваться дальше, но не выплескивалась, а возвращалась по тем же сосудам к сердцу, нагруженная всем, что собрала по пути, не сумев обновиться.

Перед домом опять что-то разрыли, и старой дороги не было. Оксана стала пробираться неровной петлей в обход, мимо черного забора трехметрового роста, которым соседние элитные дома отгораживались от обшарпанных, изгвазданных, дерзких в своей заброшенности, гордых разномастными своими обитателями и прокуренной историей общежитий и коммуналок. У них с Андреем было две комнаты, а третья была заперта, и хозяин никогда не появлялся… У них с Андреем… было… Сквозь черный забор из частых прутьев безнаказанно пролезали кошки. Забор был хитро построен: его создатели не себя отрезали, а весь остальной мир посадили за решетку, поддразнивая всех, кому пришлось теперь давать кругаля по пути из продуктового магазина, раскоряченным у новенького пентхауса баннером: «Вы всё еще думаете?! А мы здесь живем!» Напротив, на стене студенческой общаги, у самой пожарной лестницы, местной веранды для влюбленных и по совместительству курилки, на которой лихачествовали не прошедшие фейсконтроля на охране гости из внешнего мира и выход на которую был строго запрещен администрацией, – у самой лестницы скромно проступал немногословный ответ, выведенный печатными буквами карандашом по стене: «А х… тебе в жопу».

Живой мир все-таки умел еще смеяться.

Замечательно был он устроен, этот мир. Рядом всегда были совсем незнакомые жизни, готовые спасти каждого, кто только постучится. Можно было полгода пробегать мимо чужого подъезда, исполняя бессмысленное необходимое, и засматриваться на чей-то дом, где, может быть, сейчас никуда не спешат, и мечтать только о том, что окажешься за одной из этих дверей, в другом совсем мире, где станет известно, зачем ты существуешь, где доверят тебе то дело, которое предназначено именно тебе, и в тебе сразу станут нуждаться, и не будет больше бессмысленной этой беготни, после которой ничего не остается, кроме пары бумажек в кошельке, которые хочется тут же на что-то растратить, пустить по ветру, отдать первому же умирающему пьянчуге за углом – разменять на недопустимое хулиганство, на бесполезное благородство – хоть что-то сделать не так… И все равно никому ничего не отдавать, и бежать, каждый раз бежать мимо чужого подъезда, и не сметь остановиться, пока однажды не проснешься, тут же рухнув назад в страх, который прячется от валокордина, но не уходит, и об одном под ложечкой хрипит: брось свое необходимое, проси о помощи… И тогда, кое-как отовсюду отпросившись, ты ползешь к тем, кто давно зовет тебя, совсем без сил ползешь, на себя не похожая, и их изматываешь, но они понимают, они всё понимают, они кричат на тебя, чтобы ты испугалась по-настоящему, испугалась их потерять и саму жизнь потерять, и ты, измаявшись, садишься на край кровати: «Простите меня…» – и плачешь, и тебе кладут руки на плечи… А потом вы вместе понимаете, куда тебе идти, – и ты подходишь к чужому подъезду, и входишь в дом, и никогда больше не спешишь мимо…

А в этом подъезде открыли бы любому. Просто стучался не каждый. А только те, кого сам подъезд, не объясняя, позвал. И люди вот так находили друг друга – потому и находили, что всегда были рядом, только не знали об этом.

С Оксанкой такое не раз бывало… Чудеса любили ее, легко давались в руки. Только дальше с ними нужно было жить, самой жить, а она все ждала (так же как и мужчина ее – только они боялись признаться друг другу), что ее поведут, что рядом будет тот, кто уже постиг и знает и возьмет ее в вечные ученики… А миру самому было все труднее, и он не мог только учить, он просил делать, делать все, что уже умеешь. Но, наверное, он сам когда-то плохо научил отдавать. Или его плохо поняли. И только выбрасывали в него ненужное. Как и она однажды… Не сказавшись никому. Может быть, после этого чудеса перестали слышать ее плач. А может быть, это и не могло до конца случиться…

Она все шла по-над забором – не заметив другого прохода, да и не ища его уже. Мир разваливался на ошметки, переставшие узнавать друг в друге родное. Словно огромное давление изнутри разорвало целого человека, и мозг с нервами болтался отдельно, а мышцы отдельно, и сколько ни посылай импульсов, ничто не могло зашевелиться. Всё было, но одно не знало о другом. И душа, совсем осиротевшая, била крыльями где-то сверху, но уже не могла войти в это тело, не могла срастить его воедино и оживить.

Оксанка завершила петлю и вернулась к подъезду. Вот и погуляли. По кругу. За решеткой. «Вы всё еще думаете?! А мы здесь живем!»

И сколько ни зови у чужого подъезда, тебе не откроют. Потому что не знают о тебе.

И только потом, глубоко потом, когда она сама откроет свою дверь другому…

4.

— …Валерия Александровича… – голос в трубке куда-то рухнул, и шепот чуть не порвал Андрею перепонку, – …больше нет… Вы ведь были его учеником, и я подумал…

— Что?.. – Андрей услышал собственный задавленный голос, осознавая, что сам он еще жив. – Как…

— Инфаркт… Скорее всего… Утром нашли… на полу… Сестра его… Он ведь один…

— Господи, что же я хотел ему, я же не успел… Вы не могли бы ему… Ах, да… Господи!.. Когда похор…

— …Отпевание завтра в десять, приезжайте на…

Утром нашли… это значит, как раз, когда я… у Леши… А, да, что он говорит… завтра в десять…

Он что-то где-то записал. Буквы лепились одна на другую частоколом.

* * *

Та статья Горевича в «Меджурнале» всплывала в памяти почти без пробелов. Последние слова он повторил вслух: сначала шепотом, потом все громче и громче – пытался вернуть учителю хотя бы голос, докричаться вместе с ним:

«…А больны сейчас, как выяснилось, все: и пациенты, и врачи. Только у тех, кто ждет помощи годами, сердца болят вдвойне – и за себя, и за тех, кто отказался их принять, выдумывая при этом невероятнейшие, несуществующие диагнозы более платежеспособным. А перед наукой, дорогие ученые, встал новый вопрос – вопрос первостепенной важности, который одному врачу решить не под силу: как вылечить кардиолога от бессердечности?

В.А. Горевич,

доктор медицинских наук,

кардиолог городской детской больницы №…»

Голос учителя, который вчера еще был (Господи, какое страшное слово – был – так коротко и так непроизносимо…), продолжил из памяти: «А если я умру – ему будет стыдно?» Андрей тогда испугался, попытался отстранить: «Не надо, что Вы, Вам жить еще нужно и работать…» – и Горевич отвел взгляд: он ждал короткого «да» или «нет»… Неужели решил для себя, что – да?.. Наверное, именно тогда понял, что вовремя не услышит никто. Не услышит и не встрянет непрошено. И можно самому решать за себя…

* * *

Ждали прощания, грели цветы в газетах. Неприютно было перед самой весной всем этим людям без одного человека. Ученики, коллеги, пациенты всё приходили, клубились у морга, зажигали сигареты и бросали тут же в снег, порывались обнять друг друга, но отстранялись, растерянные, озирались, будто он мог, живой, появиться сейчас неожиданно, выйти из-за угла и сказать, что – неправда, его успели спасти… Ведь вот же, больничный корпус в двух шагах…

Не проститься пришли. Ждали встречи.

Вдруг открыли двери. Расторопные протиснулись дальше в комнату, где что-то начали говорить. Андрей окаменело остался среди остальных, не поместившихся, в первом помещении, не порываясь никуда проникнуть. Здесь тоже начали говорить. Будто осведомленность их теперь была добродетелью. Оправдывала прежнюю безучастность.

— …Да просто последняя капля… Звонил, дерьмом обливал… Требовал извиниться публично… Да еще и не один, говорят… Прямо посменно, продохнуть не давали…

— …Правды испугались… А ты думаешь! У них в отделении такое творилось – ну что говорить, если сам зав этим занимался… Да нет, конечно, судить не нам… Врачи, жить не на что, самим бы кто здоровье подтянул…

— Там вроде еще какое-то письмо было анонимное… Не слышали?.. Ну конечно, кому ж еще, у нас только этот такое выкидывает…

— Говорят, на звонки не отвечал совсем в последние дни… Даже автоответчик выключил… А тут еще вывих этот… И так один совсем, а тут вообще – и не выйти никуда, по квартире-то с трудом… Страшно, что он их зава другом считал. От кого бы другого… Господи, что с людьми делается…

— А Вы не знаете, он на самом деле… – дернули за рукав какого-то одинокого человека.

— …Как же всё это… – человек вывернулся, не смог закончить, ушел к дверям.

Потом отпевали, здесь же рядом оказалась церковь.

Горели свечи у икон, и каждому вошедшему давали в руки тонкую зажженную свечку, воск таял от дрожащей теплоты, но пахло все равно неживым.

Ко гробу подходили по очереди, долго не задерживаясь, клали в ноги цветы, потом самые близкие (или те, кто решался причислить себя к самым близким) целовали в платок на лбу.

Андрей подошел, положил цветы в общий ворох, наклонился к обесцвеченному лицу – и не смог. Какое я право имею, я в жизни только пару раз посмел обнять его, а теперь – подходи каждый!.. Да и не он это уже… Как беззащитно это тело, ему никак не встать и не уйти ото всех лишних… И нога… Ее же не долечить теперь… Господи, о чем я… Валерий Александрович, как же так?.. Почему мертвый доступнее живого?.. Я со вчерашнего вечера говорю с Вами, и я знаю, что Вы слышите, Вы со мной и со всеми сразу… Вы всегда теперь будете нас слышать… А как же нам теперь услышать Вас?! Мы, наверное, и раньше не умели, только теперь еще сложнее научиться… Как же Вам, наверное, одиноко… там… сейчас… Когда кричишь и никак не докричишься…

Андрей поднял голову. Вышло, что – поклонился.

Расходились еще растеряннее. Родственники ехали хоронить, остальные сбивались в кучки – поминать вместе.

С двух сторон держа под руки, сводили с церковного крыльца беспомощного незнакомого старика в недозастегнутой куртке и пижамных штанах.

* * *

Сердечный Зав на похоронах не появился. И потом оказалось, что на неделю взял больничный.

Вышел осунувшийся, небритый, уже не просто сутулый – его перекосило налево и вниз, – ступал теперь еще затаенней прежнего и обозревал пространство горящими зрачками из-под разросшихся кустами бровей. Только голос, кажется, еще больше окреп и, густо сочась из разбухших губ грубой лепки, обволакивал жертву придонными зыбучими песками – голос трибуна на лаврах, соблаговолившего возвестить: «Азъ есьм Пророк». С утра он уже успел огласить ординаторскую шумным вздохом по поводу страшной и горькой доли нашего дорогого коллеги, бескорыстно отдавшего себя делу и взявшего на себя крест своих больных, задиристой байкой о том, как в юности он добывал себе карточки на питание, кося под дебила, и тонким намеком на что-то недопонятое: «А Гиппократ-то, пожалуй, тоже был не без грешка, а то бы своей клятвой не прикрывался, а?..» Вдруг его дернуло, глаза беспомощно обежали стены и потолок, еще не отзвучавшее «а?..» звало кого-то, кто мог бы просто положить руки на плечи… Никто не приблизился. Зав оперся о стену и, снова ощутив себя, завершил: «Ладно. Когда пройдут эти кошмарные дни, надо в ресторан… Помянуть… А то скоро так и будем все штабелями в могилку укладываться…» Хохотнул откуда-то из глубин. Вокруг вежливо поежились.

Андрей приблизился к нему в коридоре. Внутри переворачивалось и замыкало дыхание, не мог заговорить. Вдруг жалко стало старика.

Валерия Александровича не стало так недавно, что Андрей еще забывал: натыкался на его номер в мобильнике, его пошатывало от какой-то нестыковки – снова мир, как в детстве, давал сбой, но он сразу не мог понять, в чем дело. Потом что-то включалось, но пальцы трясло, он не мог удалить номер из списка. Ему казалось, он так предаст учителя: будто Горевич был где-то еще совсем рядом и всё спрашивал Андрея, стучался к нему: «Ведь я не исчез, я же есть, ты слышишь меня?» — и нельзя было удалить это имя, потому что этим он сказал бы только: «Простите, но Вас больше нет». И имя оставалось, почти в самом начале, и Андрей снова на него натыкался, и снова не понимал, и опять хотелось ему все-таки дозвониться, и сказать что-то, хотя бы «здравствуйте»… Слово «был» не давало покоя. Андрей вслушивался в свою память – голос Горевича был там везде и что-то говорил ему. Необходимо было услышать…

Он смотрел теперь на Сердечного Зава, нелепого, облаченного в старость и немощь не по росту… Старик хорохорился, в неразумном искал спасения от непосильной логики бытия. Старик заигрался, понял Андрей, забылся в детстве. А в детстве так страшно бывает от собственной вины… Помнишь тех двух щенков? Совсем одинаковых, ты так и не научился их различать, так и не понял, кого из них накормил песком… Ты же не хотел, чтобы он глотал, тебе нравилось смотреть, как он не подчиняется и выплевывает, нравилась эта собственная воля маленького существа… а потом ему надоело, и он проглотил… А потом ты бежал к маме, потому что мама всё может, даже вернуть тот момент, когда ничего еще не случилось… Ты бежал, перепуганный, и кричал: «Я не буду больше, мама, я не буду!.. Мама, он проглоти-и-ил!..» Но мама не повернула время назад, она прижимала тебя к себе и всё гладила по голове: «Ничего, не бойся, песочек выйдет, это не страшно…» А потом отдали обоих щенков, а потом сказали, что один умер… И ты так и не понял – который… Непосильно это ребенку осознать: как же так, я же не хотел ничего плохого, а оно вдруг получилось так… Я же не злой, почему же я совершил это недоброе?.. Почему я разрушаю?.. А на самом деле — просто ломаешь жизнь, чтобы посмотреть, как она устроена…

Может быть, Заву сейчас тяжелее всех… Каково может стать почти отжившему человеку, если он поймет, что по нечаянности – убил?..

Валерию Александровичу уже было не помочь, и всем своим неуемным стремлением спасти хоть кого-то в целом мире Андрей пытался теперь понять этого ребенка-старика. Может быть, учитель об этом говорил ему из памяти? Ведь это извечно так: виноватого травят, искупляя свою беспомощность и малодушие, а потом хватаются за голову, погубив и его. И снова ищут самого главного виновника… «Как же он мучается… Как крутит его… Я должен помочь, успеть сказать…» – рванулось из Андрея в больничный коридор. Он заговорил:

— Простите, пожалуйста… У меня в голове все перепуталось… Я… поговорить хотел… О Валерии Александровиче…

— О, – помрачнел Сердечный, – да… Я сам никак не отойду… Пойдемте, я расскажу Вам всю правду, – он металлически-покровительственно сжал Андрею плечо. Они двинулись куда-то по коридору. Шаги Зава отмеряли такт и, настроившись, он запел зыбучую легенду:

— Я один на свете знаю, что с ним произошло… Он попался, бедняга, в сети зависти… Да, вот так горько и просто. Банальной зависти. Жизнь у нас – сами видите, какая жесткая… Слабому здесь не выдержать… Это Вам не какой-нибудь Синюшинск, окна в огород! Мы все вовремя научились крутиться, Вы же сами – всё левыми подработками, а? – он подмигнул куда-то в сторону. – А Валера не сумел. И он мучился, очень, ну и выпивал, конечно, я это видел… Мы все видели… И никто не смог ему помочь – ни-кто!.. – Сердечный вдруг остановился и схватил Андрея за оба плеча. Взглядом пытался нашарить в нем уязвимое. – Послушайте старика, упрямец!.. Бойтесь несчастных людей. Несчастные жестоки. – Отвернулся и двинулся дальше, всё держа Андрея за руку, увлекая за собой. – Сейчас закон таков: давайте миру то, чего он от вас требует, и так, как требует, не превышая служебных полномочий. Играть надо те роли, которые нужны в данный момент! А нравятся они вам или нет – это уж никого, милый мой, не волнует! Учтете это – воздастся Вам. Вы же, в конце концов, сейчас и здесь живете! И не Вам, простите, решать, что в этом мире правильно, а что нет! А он, Валера, с этим миром ступил на тропу ВОЙНЫ! И начал КЛЕВЕТАТЬ! – Сердечный распалялся, могучий утробный голос его клокотал, колотился о больничные облупленные стены, уже катился по ступенькам на соседние этажи; все больше увлекаясь, он отпустил руку Андрея и уродливо и слабосильно сотрясал кистями своих – такой же грубой лепки, как и его перекошенные губы. Голос вобрал в себя его всего, не оставляя ни капли стати старческому телу и будто со стороны насмехался над ничтожеством своего хозяина.

— Эта статья – в ней же ни слова правды! – она была написана от отчаяния! – гремел Сердечный. – Я понял это, я подавил свой праведный гнев! Я звонил ему, пытался урезонить, просил публично извиниться – ему так лучше было бы, он сам не понимал, что творил!!!

«Неужели он сам этому верит? – содрогнулся Андрей. – Правда невменяемый… Заигрался… Или – специально это все? Водит всех за нос, себя обеляет? Я, мол, что – я в состоянии аффекта чего мог не наговорить… Может, и послал его куда-не-помню – я же вежливо хотел, а работа у меня нервная, я всего себя на больных растратил…»

— Подождите, – оборвал Андрей. – Подождите. Мне все эти Ваши байки ни к чему. Я одного не могу понять: как из-за мерзких этих… подпольных… делишек и склок – может ПОГИБНУТЬ ТАКОЙ человек?!

Голос Сердечного, оторвавшись от губ, заколыхался и опал. Зав побелел и ледяной железной хваткой снова сковал Андрею руку. Зрачки прожигали. Голос взлетел, набирая обороты:

— Он… умер… от ВОДКИ!!! Ты в какой стране живешь?! Да здесь же каждый третий – алкоголик!! Вот ты можешь выпить за один присест две бутылки водки?! В одиночку!! А он – мог!! Какие подпольные делишки?! Я зря тебе что ли про ситуацию в стране рассказывал?! Понимаешь, кругом зависть, кругом! Зависть и сплетни! Я профессор, меня восемнадцать раз награждали! За труд, между прочим! Понимаешь ты или нет?! Людям не нравится, когда кого-то восемнадцать раз награждают!! А результат – все равно хрен один!!! Да мне, может, пельменей купить не на что!!! А я все равно – работаю!!! Что ты все про своего Горевича?! Да тут дети умирают! Ты не видишь что ли?! И мы не можем их вылечить, если они сами денег не найдут! Чем мне их лечить, водичкой святой?! Молитвы над ними читать?! Давай, предлагай свой выход! Что твой Горевич сделал?! Справедливость восстановил?! А кому лучше станет от такой справедливости?! Тут закон джунглей, и больше никакие законы не работают!

— Всё, хватит! – вырвал руку Андрей. – Ухожу отсюда. Я врач, я должен лечить тех, кому помощь нужна, – и не важно, есть у них деньги или нет! Препараты для всех можно достать, у нас фонды работают! Только в них СТУЧАТЬСЯ надо! Спасибо за разговор. Прощайте.

Он побежал вниз по лестнице, не оглядываясь.

Сердечный передернул перекошенной спиной, оглядел исподлобья обшарпанное свое пространство и, пошатываясь, двинулся назад. Ноги, шаркая и сбиваясь, нащупывали дорогу. Трясущиеся пальцы ломали и роняли сигареты. Он их не подбирал.

Часть вторая

Назад

Все это были как бы обычные слова. О том, что они последние, я узнавал только спустя некоторое время.

Алексей Сагань. Из ЖЖ

1.

Андрей вошел – и понял, что не вернулся. Что бесповоротно это. Жизнь бесповоротна. Что-то уже в прихожей отказывалось его впускать – глядело на него отовсюду, пока поджимало хвост, но уже скалилось. Боялось его. А от ужаса – от ужаса чего не натворишь. Зверь от ужаса может глотку перегрызть. Он и сам был как зверь на чужом лежбище. Тихо ступал, в воздухе хотел раствориться, против ветра застыть. Но воздух не растворял, а только кричал о его непричастности. Без него почти год мыли пол, стирали пыль со столов и тумбочек, распахивали форточки, поливали цветы… Без него просыпались онемевшие комнаты по утрам. Без него другое существо плакало на ночь. Он слышал теперь тяжелые эти слезы – они по всем углам набухли, переполнили всю пустоту, – ту самую, что он себе впрок оставил, чтобы было куда рухнуть, не найдя иного прибежища нигде в целом мире. Но пустота не могла продолжаться долго. Она искала, чем ей стать без него. И стала тяжелыми слезами. Он не вернулся. Ему некуда было войти. Пахло по-другому, звучало по-другому – жило без него. Без него всё остальное могло жить.

Оксанка вышла и остолбенела.

– Родной мой! Господи…

И не решилась кинуться к нему. Боялась пошатнуть то, у чего уже не было сил жить. Она, когда-то нечаянно оживившая этого человека, подарив ему маленькую чужую жизнь вместо ушедшей большой и родной, потом не решилась создать и подарить еще одну, уже просившуюся, родную, и теперь ждала помощи от него:

– Ты больше не пропадешь, правда?

Внутри его ошпарило, скрутило в вязкий ком, стало нечем дышать, комок заколотился о ребра, требуя воздуха и опровержения. Но опровержения не было – быть не могло. Он виноват, виноват, что так долго морочил ее, обещал что-то… не будет больше ничего, не будет.

– Я идиот… – выдавил жалобно. Слова не звучали тем, что крутило его изнутри. Кинулся взглядом в глаза ей – оттуда могли еще помочь вынырнуть…

Она не услышала его. Она все еще пыталась понять по-своему:

– Мы оба с тобой идиоты… Совсем друг друга не видели… Рядом были – и не видели… Мне тут без тебя совсем больше некого слушать… Все уходят Туда… Но мы с тобой больше никуда друг от друга не денемся, я знаю…

Он сам не понял, что уже прервал ее, что уже говорит:

– Я давно должен был сказать тебе… Ты так смотришь на меня… Ты хорошего ждешь… А я… проститься пришел… Чтобы больше никаких недомолвок… Не могу я так, не то у нас с тобой что-то, давно не то… Я не буду больше вот так к тебе являться… вообще никак не буду… не буду тебе мешать… Я уеду. Сегодня только переночую – и уеду… Прости. Я тоже думал, что это никогда не кончится… Но я ничего сделать не мог… Просто чувствовал, как ты угасаешь во мне, как тебя все меньше и меньше… а потом совсем не стало… Ты другая, я другой… Не слышим мы друг друга больше, вот и все…

Вот и все. Произнес. Господи, сам произнес!.. Какая она теперь? Я же совсем не помню ее рук…

Он опустил на пол рюкзак и не выдержал – схватил сразу обе ее ладони – пока они не замкнулись еще совсем от него, пока могут согреть его, что-то сказать ему и что-то из его ладоней услышать… И она не отняла их. И последним, нежданным этим прикосновением грела и врачевала, как могла, все раскиданные по свету осколки его, которые даже друг от друга были слишком далеко, чтобы собраться воедино и любить ее одну, – врачевала, пока он принимал ее, в эти последние секунды отдавая ему все, что должна была отдать за годы. И так они вместе прожили целую вечность. А когда она отдала ему все, он, переполненный, разжал ладони. И она сказала ему: «Спасибо тебе», – и он понял. Пообещал: «Я вернусь… пока еще. Переночевать», – и вышел в синеющий двор.

2.

У слепого старика Димитрия всегда было холодно. Старые дома живут нежарко, только самым близким дают они услышать свое осторожное дыхание – чтобы не разворошить самих себя и не рухнуть прежде, чем перестанут дышать их обитатели. Этот, двухэтажный, ввалился в глубину двора и замер там, каждый день прислушиваясь, боясь верить и раз от раза счастливо удивляясь, когда внутри у него снова скрипели деревянные ступени и по ним бережно постукивала палка, – значит, его последний обитатель сегодня тоже жив. Всё, созданное руками человека, живо, пока человек прикасается к нему. «Ты здесь?» – осторожно спрашивал старик своей палкой каждую ступеньку. «Я никуда от тебя не уйду, – вздыхал дом, и к двери во двор струилось его дыхание легким сквозняком, – в то утро, когда ты больше не выйдешь, я тоже перестану дышать. Я с тобой уже насовсем». «Ну что ж, – отвечала палка, – есть куда ступить – значит, будем пока жить дальше», – и все они медленно жили дальше – дом, и палка, и их последний человек.

Старый дом жил теперь так медленно, что очень мерз – так же, как и дедушка Димитрий. Такие дома строили быстро – их нужно было возвести много и поскорее: людям неуютен был город, оставленный без стен и крыш, ставший руинами древнего мира – четырехлетней давности жизни-без-войны. Город отстраивали на рекордной скорости – и никто не мог тогда думать о том, что дома эти будут стареть быстрее своих обитателей. Их строили сразу после войны – той войны, которую, не зная, как сказать по-другому, называли Великой, хотя великой была не война, а лишь часть погибших в ней и часть выживших – огромная часть, но все же… После той войны, которая одним толчком – может быть, нечаянно, не желая причинить боль именно ему – швырнула одного из многих в темноту – и он долго карабкался из нее, и даже смог увидеть свое новое логово, смог увидеть все-таки мир. У него не получилось вынырнуть совсем, и он снова утонул в темноте. Но то, что он видел в этом коротком промежутке, – он видел так, как немногим дано суметь, и запомнил навеки, и счастлив был от того, что видел мир после войны.

Слепые и одинокие хранят память. Жизнь, однажды отказавшая им в сиюминутном суматошном бурлении среди всех остальных, не терзает их ежедневными нельзя и надо и, почти позабыв их, позволяет помнить и знать. И когда совсем незнакомый другой человек, вроде бы умеющий видеть и вроде бы не оставленный прочими, несется, спотыкаясь, опережая самого себя в собственное же будущее, и боится опоздать сам не зная куда, и путается уже, и вот-вот покатится кубарем, – когда вышвыривает его за несостоятельностью из привычной беготни, когда ему кажется, что он совсем пропал и никому не нужен, – тогда несет его к слепым и одиноким. И они учат его видеть и помнить. Бережно, сустав за суставом, вправляют ему вывихнутую душу. И он снова и снова приходит к ним – не за ответами приходит, а затем, чтобы вспомнить, как и для чего звучат вопросы.

Дом старика Димитрия провалился в глубину двора, и он, не решаясь уходить дальше соседнего магазинчика, не знал подробностей о слетевшем с катушек мире, но понимал о нем больше, чем те, что в последнем отчаянии приходили к нему. Он говорил с ними и слышал, как они снова учились улыбаться. А он помнил, из давнего своего, единственно настоящего вúдения, что такое улыбка и как хорошо бывает с ней жить.

Он не боялся мира вокруг. Он палкой своей спрашивал у земли, кто идет по ней рядом с ним, и что сталось с Мирозданием, пока его не было во дворе, и что ему теперь со всем этим делать. Земля не обманывала его, а он умел ее слышать.

– Помоги мне, пожалуйста… Вот, через дорогу. Я один не решаюсь… Прямо, где дом двухэтажный. Вот мне туда, во двор.

Мальчишка вздрогнул, не веря: его не могут просить о помощи, он же маленький, он же сделает что-нибудь не так… Его еще никогда, ни разу, ему же только десять… Но старик ждал именно его. Не торопил, но ждал. По шагам, по отзвукам из земли, он знал, что это ребенок. А ребенку нужно дать время решиться – дать время поверить, что это сделать можно, хоть этот слепой и совсем незнакомый, а к незнакомым дяденькам близко подходить нельзя. «Я сделаю доброе дело, – поверил и обрадовался ребенок, – я сделаю его сам! И меня не будут ругать, потому что он слепой – он еще беспомощней, чем я». Он взял старика под руку, и они перешли через дорогу – на тихой окраине города, где совсем не было машин. И старик сказал ему: «Спасибо».

Мальчик осторожно освободил руку и пошел – сначала медленно, совсем ошарашенно, а потом все быстрее, и не мог уже удержаться – побежал, обгоняя путаницу, вдруг завихрившуюся в душе. Спасибо – ему – за что?.. Он же совершил недозволенное, небывалое, он же без разрешения, он не имеет права, он еще не дорос… «Можно пойти погулять?» – и «Можно помочь старику?»… Ведь это – совсем по-разному… Дальше выдерживать такое было невозможно, и он бежал и бежал, скорее, домой, там мама, она все делает сама, а если она просит помочь, то даже задумываться не надо, можно ли это, просто так надо… А здесь… совсем чужой дедушка, и он ему помог, значит, он может сам, и у мамы не всегда надо спрашивать, но как же тогда жить…

Он добежал до своего дома и долго не мог отдышаться от холодного неба, – небо колотилось в горле, в ушах отдавалось эхом: «Помоги!..»

Забыть уже ничего не получилось. И рассказать кому-то – тоже. Ни маме, ни Сережке, ни кому-то еще. Просто через пару дней он сам не понял, как – но оказался во дворе у старика, и увидел его на скамейке, и подошел к нему, и сказал: «Здравствуйте».

– Здравствуй, – узнал старик. – Возьми меня за руку. Ты… не бойся меня. Я слепой, но это не страшно. Я раньше тоже умел видеть, я помню, как это. Спасибо. Мне теплее так, с твоей рукой. Меня зовут дедушка Димитрий. Раньше были такие имена… А тебя?

– Меня – Андрей… А… Вы совсем один здесь? – спросил мальчик и зажмурился, сильно-сильно, потому что нестерпимо жалко было этого доброго слепого и горячее уже хлынуло в глаза.

– Нет, что ты, друг мой. Что ты… У меня дом есть, и земля вот эта вся… и люди помогают, и я говорю с ними. Как с тобой сейчас…

Он почти каждый день приходил теперь к дедушке Димитрию – ненадолго, сразу после школы, чтобы не пришлось потом объяснять что-то маме. Они просто говорили – рассказывали друг другу, что произошло с ними за день и за две их жизни.

– Здравствуй, – сказал однажды старик, как обычно. И вдруг попросил:

– Говори мне «ты», пожалуйста.

Мальчик растерялся:

– Но старшим надо говорить «Вы»…

– Да, обычно так и надо. Но мы с тобой уже друзья, правда? Не думай о том, что я старше. Помнишь, когда ты маленький был, ты же говорил всем «ты», правда? Давай у нас с тобой будет маленький мир – на двоих…

– Мир? – обрадовался человек. – Это когда без Войны?

– Да, – улыбнулся новый друг. – У нас с тобой будут такие правила. Никакой войны и никаких «Вы». Хочешь?

– Хочу… – просиял человек. И обхватил старика обеими руками (его можно, потому что я говорю ему «ты»). – Я люблю тебя…

– И я тебя… – глаза старика Димитрия не видели мира, но умели плакать о мире и вместе с ним. – Пойдем. Я тебе покажу кое-что… Мы пойдем чуть подальше… Ты же рядом – мне не страшно. Я помню, куда идти, ты мне только чуть-чуть поможешь.

Они шли, держась за руки – слепой старик и ребенок – по долгой улице между «старыми домами, которые тогда не разрушили». И вошли в последний переулок. Он весь еще жил, но в конце у него что-то зияло. Там был когда-то дом – тоже из редких уцелевших в Великой войне, но потом в нем стало холодно – видимо, у него совсем не осталось сил стоять под небом, а может быть – его просто все бросили, может быть, в него никто не вернулся. И дом решили снести, пока он сам не рухнул. Его ударили – и стены и потолок разлетелись в камни и пыль. Но места его, земли его никто у дома не отбирал – он так и остался лежать там, живя теперь по-другому, и из полуживого заброшенного этого развала росли деревья. Где-то здесь, недалеко, за железнодорожным переездом, мир делился на Это и Другое, на изначально, с рождения данное каждому Здесь – и непоправимое Там. Война гнала Туда многих, совсем переставших Здесь видеть смысл. Даже если им говорили, что другая боль еще жесточе здешней, они рвались к ней просто потому, что она была другой и, может быть, Там она была излечима. Просто Другое было – не Здесь. Туда уходили те, кто верил, что идет Война. Они искали себе дом, а в Войне его быть не могло. Они надеялись, что Там Войны нет. Но никто не мог им рассказать о Другом правды. Ушедший Туда терял все здешнее. Оттуда – не возвращались. Но мальчик тогда еще не знал этого, а знал только, что там был дом, который снесли. Так рассказала мама.

– …Видишь дом, в конце переулка? – говорил слепой. – В его окнах всегда были рыжие занавески. Я бегал сюда, совсем маленький, бегал смотреть на занавески. Там никогда не было людей. Только тень была за этим рыжим – утром и вечером. Человеческая тень. Однажды я прибежал очень рано, совсем темно было. Я стоял и ждал. Там свет зажегся, тень побродила за занавесками и погасла. Потом из дома вышел человек. Старый, еще старше, чем я сейчас… Или это мне так казалось только?.. Он был очень худой, мне страшно было от того, какой он худой, и он так медленно шел… мне хотелось его за руку схватить и побежать вместе с ним, чтобы он вспомнил, как это – бежать… Но он шел очень прямо – даже я так не умел. Он совсем не смотрел под ноги – только вперед, почти в небо, черными глазами. Знаешь, друг мой, я такой черноты больше нигде не видел. Она вернулась ко мне, только когда я ослеп… А тогда мне было так страшно, что я оторваться от его глаз не мог. Я должен был в них смотреть, по-другому жить не получалось – мне казалось, я упаду и умру, если оторвусь от них… В них было сразу огромное Всё – и огромное Ничто… Он увидел меня. Он хотел мне что-то сказать. А губы у него так плотно сжаты были, будто вообще никогда не раскрывались. И тут он открыл рот. Слово хотел произнести, понимаешь… И этот рот – он разверзся, в нем такая тьма гудела – а он еще ни единого звука издать не успел, ни единого – такая тьма, еще страшнее, чем глаза его… И я уже не смог его слов дождаться, я сам закричал, мне страшно было, я убежал. А человек что-то важное хотел сказать мне… Больше я никогда не видел его. Даже тени не видел. И никто никогда не открыл занавесок. Наверное, поэтому я ослеп… Теперь его темнота всегда со мной, всегда вокруг меня клубится, и я всегда помню его… Посмотри на эти окна. Что там сейчас?

«Я должен сказать, что-то сказать, будто там что-то есть», – забился ответ у мальчика. Он быстро обернулся на окошко живого дома:

– Занавески, – прошептал. – Белые.

– Они плотно закрыты?

– Нет. Там женщина. И ребенок у нее маленький.

Мальчик все крепче сжимал руку Старика и старался плакать совсем беззвучно – плакать, потому что не было, не было этого дома в конце переулка – и занавески, и женщина с ребенком были не там… Плакать горько и безутешно – оттого, что первый раз в жизни он говорил неправду. А старик сжимал в ответ ладошку друга и прятал улыбку – потому что знал о слезах мальчика, и намного больше знал, чем казалось этому маленькому. И потому, что в мире ничто не могло исчезнуть совсем, и мальчик пока не знал этого, а он, старик, об этом помнил…

* * *

«…Как давно я не был у него, – думал Андрей, пока ноги его сами вспоминали путь к двухэтажному дому, провалившемуся в глубину двора, – как давно… Что же случилось со мной, что я натворил… я совсем, видно, ничего не соображал год назад… Кого угодно можно было забросить, только не его… А я даже не сказал ему, что уезжаю… Бедный мой дедушка Димитрий… Значит, и тебя я предал… Тебя, единственного, кому плевать было на то, что я маленький. Ты с самого начала слышал меня, ты вел меня, а я тебя бросил… Боже мой, когда же это было – твое первое «помоги»? Двадцать лет уже… Так странно: ты уже тогда был дедушкой, стариком… Я рос, а ты был, всегда был и никуда не девался… Даже палка все та же… Но меня целый год не было… А вдруг… – Андрей едва не задохнулся, на секунду его пронзило, – а вдруг тебя больше нет? Вдруг ты тоже ушел и не сказал мне?.. Нет, нет, ты не мог исчезнуть, пока меня не было…»

Он вошел во двор – и сердце рухнуло в сумерки. Схватил горлом воздух – и этим синим ледяным воздухом отшвырнул назад хлынувший жар изнутри. Опрокинутая искореженная скамейка лежала навзничь, неловкими витыми ножками, словно поджатыми от холода, упираясь в упавшее небо. Раньше не смели… он всегда сидел на ней… Неужели… я и сюда опоздал…

Снег хрустнул за спиной:

– Помогите мне, пожалуйста… Я что-то поздно сегодня, на улице никого…

Андрея подбросило и развернуло на голос – да, слепой старик Димитрий был перед ним, смиренно шарил шерстяной варежкой в кромешной своей темноте. Кто же ему связал эти варежки?.. Старик совсем худой был и скрюченный – будто скукожился от холода и темноты, как ножки его скамейки.

– Ты… меня… – человек поперхнулся словами и, рухнув на колени, обхватил эту состарившуюся жизнь обеими руками, как тогда, в детстве. Только теперь детское открытое «я люблю тебя» у него не получилось, а горячее изнутри извергалось обрывками:

– Прости, прости меня… Это я, Андрей, я вернулся к тебе… прости, пожалуйста… ты примешь меня теперь?..

Капюшон скатился с затылка, и Старик гладил его волосы шерстяной варежкой, снова утешая и успокаивая: все можно, если ты и правда этого хочешь… Наконец заговорил, когда непутевый питомец его затих, уткнувшись в выцветший стеганый пуховик:

– Да, и правда ты… Я что-то и не узнал тебя сразу… Тебя так давно не было… но я ждал тебя, я знал, что ты придешь… верил, что ты успеешь вернуться. Не бойся, я не сержусь на тебя… И все-таки – спасибо, что успел… Пойдем в дом, замерзнем совсем.

На каждый стук палки дом отзывался скрипящим деревянным эхом. Поднимались медленно. И дому, и старику нужен был отдых после каждого шага.

Успело совсем стемнеть, и человек машинально нашарил выключатель. Свет не появился. Он щелкнул снова. Света не было. Он только сейчас понял, что лампочки у дедушки Димитрия не работают. Что у слепого света не бывает. Он первый раз был у него затемно. Странно, ведь кто-то же приходит к нему, готовит, полы моет… Должна же быть какая-то служба… Но, наверное, они тоже приходили днем. Приходили те, у кого вся жизнь была ровно поделена на дни и ночи… Человек, умеющий видеть, растерялся в темноте. Вещи будто нарочно кидались ему под ноги. Он не мог нашарить пути в маленьком мире, однажды заброшенном на год.

– Пойдем, – старик протянул ему руку. – Осторожнее. А то от тебя слишком много шума… пойдем…

И слепой повел зрячего через темноту.

Наконец они сели куда-то. Странно было говорить с человеком, едва различая его очертания. Не видя старости, слыша только голос ее, человек понял, что в нем нет привычной жалости к ней. Они должны быть сейчас совсем на равных, оба в темноте, но он чувствовал, что старик больше и величественнее, что он вовсе не беззащитен, как казалось почти двадцать лет… Человек снова понял, зачем он здесь. Понял, что совсем позабыл уже, куда и зачем ему двигаться, и только теперь, слыша голос дедушки Димитрия, мог нашарить, сквозь огромную темень, извечные и, наверное, безответные свои вопросы.

– Я думал, издалека хоть что-нибудь пойму о Войне, – проговорил он, – но стало только еще запутаннее… Понимаешь, я был далеко – и это все, здешнее… его будто не было… В Центре мне казалось сначала, что это все неправда… что мы просто слишком много выдумали, и сами верим… Что можно легко всех помирить… Но как тут помиришь, когда непонятно, кто в чем виноват… Когда просто есть Эти и Другие… И никто не скажет, почему… Это как… как заражение крови… или… когда торфяники горят… Вспыхнет то там, то тут – и не потушишь, не вылечишь – потому что внутри уже нет жизни… И… знаешь… В Центре – тоже Война… Центр – это только часть Здешнего.

Старик тяжело молчал. Сейчас нужно было сказать все, что понял он за целую жизнь, – так сказать, чтобы молодой не протестовал, чтобы принял.

Начал медленно:

– Когда была Великая война, у меня ни о чем думать не получалось… Я никому не говорил, – усмехнулся горько, – боялся, что меня тогда сразу под трибунал… Я только одно помню: дороги, дороги, дороги – и страшно хочется спать… Ни о какой Родине… Не понимал я, что такое Родина… Та, про которую кричали… Слишком большая… Не могла она мне вся быть родной, я же не объездил, не полюбил ее всю. Я только и понимал, что наш дом. Даже город свой не любил целиком… Пару районов, мост в парке… Там у нас речка была, заросшая вся, и в этой речке – в начале лета – лягушки так пели… Такие трели… хором, и звали друг друга, и ругались… Этот мост потом – бомбой… Да… В общем, я только и понял, что есть Они, которые убивают… и надо их остановить… Были другие, конечно, которые как-то по-другому чувствовали… А у меня как-то не получалось… А потом я в госпиталь попал – там отдышался, там делать нечего было – только лежи себе да думай, вот тогда и зашевелились мысли – да так зашевелились… ночами вскакивал… Вот, я думал, у меня оружие было. Мне его дали и сказали: иди спасай Отечество. А кого я спас? Вот кого – я – спас? Я только убивал, но никого к жизни не вернул, и никого не выручил. Я только шел напролом и убивал… Выходит, что и с оружием я – бессилен. Оно мной командует, а не я им. Лихо, а? И мне страшно стало. Неужели, я думал, нам все это нужно – оружие это, и смерти эти, и беспомощность – неужели нам все это обязательно нужно, чтобы этого же и испугаться и наконец начать беречь друг друга? Ведь неправильно это… Не должно быть так…

Горло свело Старику, он трудно сглотнул и помолчал, дал отдышаться уставшему сердцу. У молодого часы на руке тикали. Время было невидимо. Оно звучало. Старик снова заговорил:

…А теперь – еще хлеще… Ко мне многие приходят, я всякого понаслушался… Теперь, похоже, все так перепуганы – и не исправишь этого уже, слишком много сгорело изнутри – все так перепуганы, что даже те, старые мои мысли их не пронимают. Сил не хватает, чтоб ценить кого-то… поскорее бы кошмар кончился… и только. И… еще страшнее: люди жить разучились… Когда рядом не убивают – они не знают, что с этой жизнью делать… Вы думаете, вы друг друга видите? Нет, ты сам понимаешь, что – нет…

– Я хочу… – Андрей помедлил, – на Дальнюю Станцию поехать. Туда. Хочу услышать, что они говорят. Может быть, они, там, нашли какую-то правду… Может быть, они хотя бы поняли, из-за чего весь этот раздрай… Почему мы не можем все вместе…

– Поезжай, – ответил старик. – Это и правда нужно – услышать Других… Только… боюсь, раздрай-то у каждого свой… А названиями этими: Здесь, Там – мы все только прикрываемся… Обидели кого-то, затравили – вот он и уходит на другой берег. Ему кажется – его Здесь не поняли, значит – он Там будет свой… А ты вокруг оглянись: мы что, Здесь – все друг друга так уж любим? Так уж понимаем и так уж дорожим?.. Вот и Там оно точно так же…

(Да, «так уж любим и так уж дорожим», – сникло у Андрея внутри. Вспомнил потерянное: «Ты больше не пропадешь, правда?»)

– Мы бы, пожалуй, давно уже целым миром Туда сбежали, – говорил Старик, – только обжитое-то не каждый бросит… Тем более, что Там-то вроде как «враги»… А у них там – та же канитель… Люди же они, такие же… Ведь отсюда же и уходили… Нетерпимости Там, боюсь, ни у кого не убавилось… Но ты правильно хочешь ехать. Надо это, надо. Не сбегать Туда – а ехать, чтобы понять…

– Я боюсь не успеть, – вдруг вспомнив, прервал его молодой. – Лоно надвигается, понимаешь? Потоп. Мы не успеем друг другу ничего объяснить. Оно поглотит нас. Всех поглотит – даже тех, далеко, тех, кто пока в него не верит… У нас времени совсем нет, а мы даже прощения друг у друга не просим…

– Не бойся его, – сказал Старик. – Делай то, что должен – сколько успеешь, но делай до конца, пока можешь. Потоп, наверное, не остановить уже теперь. Мы вышли из Лона, давным-давно вышли – и забыли об этом. Начисто. Отделились. Решили, что властвовать можем… Я часто думаю – как же раньше жили? Вот, помню, мне пять лет было, и я взял где-то палку тяжеленную, и носился с этой палкой по двору и бил по всем деревьям. И она так отскакивала, и звук от каждого дерева разный был, и мне так понравилось, что я остановиться не мог – бегаю и сравниваю: это дерево сильное, вон как отбросило, а то не очень, по нему не интересно… И тут подошла какая-то женщина пожилая и говорит: «Ну что же ты… Им же больно, они тебе просто сказать не могут… И любой былинке больно». Вот откуда она это взяла? Просто знала, что живое. А раз живое – значит, бывает больно… Значит, можно обидеть. Знала она это. А сейчас человек всё что-то выдумывает, выдумывает… И не знает ничего, а от этого страшно… И правды мы не слышим… И былинки эти – топчем, сапогами. И себя и всех вокруг заодно… Мы даже верить уже не умеем… Я долго думал об этом… Потоп – это не казнь. Так, пожалуй, мир исцеляется. И мы, наверное, как-то сохранимся. Ничто не исчезает совсем… Вот ты можешь представить, что тебя – раз – и совсем не будет? Вот и я не могу… Всё жду чего-то…

…Когда старик сказал все, что было в нем, молодой снова услышал, как тикают на руке часы. И спохватился: время, время, нужно успеть кому-то что-то… Он снова обнял старика. Странно: ему не нужно было его видеть, чтобы, ни на что не наткнувшись, обнять…

– Я вернусь, – сказал. – Больше не брошу тебя… Прости меня за этот год…

– Не думай об этом. Я просто рад, что ты пришел. Что ты успел…

Андрей уже поднялся уходить и вдруг вспомнил о скамейке:

– Знаешь, я испугался сегодня… Эти ножки перевернутые…

– Скамейка? Да, перевернул кто-то… Осенью еще… Да мне все равно уже, пожалуй, не нужна она будет. Зимы такие долгие…

Старик замолчал – и вдруг, уже вослед уходящему:

– Не захлопывай дверь, пожалуйста… Не надо ее запирать… Не хочу, чтобы ее ломали.

Андрей вздрогнул, но сказать ничего не смог. Просто оставил почти незаметную щелку.

3.

Он снова тихо вошел в ее дом. Разделся в прихожей по привычке, сам не понял, как. Свет не горел. Спала она. Не дождалась… Да нет, просто видеть не хотела… Понял: проспать меня хочет, проснуться после меня. Права, права, конечно… Я же не вернулся… Только нахлынул искореженной памятью… Господи, самому бы себя проспать… Рухнуть в марево это дремотное, и чтобы засосало, как пески зыбучие, и не выпустило больше в этот мир…

Он еле добрел до дивана и осел на него, прямо в брюках и свитере, пошевелиться больше не мог. Нет, постель была. Позаботилась она все-таки… В последний раз… Совсем обмяк, подушка растеклась под щекой. Тогда он сжался, как мог, в единую точку, подтянул колени чуть не к самому лицу, зажмурился и ждал, когда исчезнет. Но тело неуклюжее все равно было, и комната никуда не девалась и смотрела на него, как намагниченная, из всех углов и с потолка, пугаясь его и укоряя тем, что присутствовал здесь и не давал всем вещам в доме привычно-печально коротать остатки заброшенного своего века. Комната его не узнавала. Бывший дом не желал знать своего предателя.

Он перевернулся на спину, раскинулся как мог, хватая не дающееся пространство всем своим существом. Пространство уворачивалось, и он оставался один в невесомости, во всем мире неприкаянный. Но даже сквозь невесомость время тянулось куда-то, и он уже мечтал только дотерпеть как-нибудь до утра. Сознание, не получившее сна, неслось кубарем, спотыкалось, почти распадалось на осколки. Где я, зачем я здесь? Мое такое шаткое подобие собственного дома, которое месяцами когда-то оживлял, логово мое разнесли в клочья, вещи жмутся по углам, глядят так затравленно… Ну что ты пялишься на меня, что ты, что ты… я же совсем не обижал тебя, это же я тебя создал, я!.. Что – опять не так? Ну не один, ну с ней я был, ну так и она никуда не делась… Здесь она, в соседней комнате… Не буди ее-то хотя бы!.. Да нет, здесь совсем не та, от кого я уезжал… Она такая скользкая стала… нет, не вини ее, у нее внутри скользко, в душе шатко, ей самой еще муторней твоего… Вот оно, то, что стряслось без меня… Здесь теперь чужое логово, я лишний. Без меня распихали книги по дальним полкам и закоулкам, мне теперь без генеральной перетряски ничего не найти… Не ждали они такой подставы, не ждали… Нет, она не виновата, ни в чем не виновата… От нее все равно никуда не денусь – в любой точке мира, если буду нужен… А если нет?.. Раньше она уже проснулась бы, встревожилась… нет, спит… крепко спит… наплакалась, наверное, – а когда наплачешься, всегда хорошо спится…

Вот так, наверное, и кружат у самой земли неприкаянные души? А я раньше не знал – до сегодняшней ночи не знал, Господи, какая жуткая ночь… и больше не мое убежище, теперь я сам – такая душа. Когда у тебя нет места – тебя самого нет. Этот дом, который я бросил, сам бросил, – этот дом прав, что не может видеть меня… Он верил мне, когда я оживил его, вернул из небытия… Он думал, я по-настоящему буду предан ему, как он был предан мне… А я не смог, не выдержал, не вытерпел целой жизни на одном месте… Молчат, молчат мои стены… Нет, не мои больше…

Покажите мне, что такое Дом, – и я пойду домой… Есть ли он на этом свете?.. Да нет, куда уж теперь… Ты все, что мог, предал и потерял… Не будет тебе теперь покоя.

Что-то стучало мерно, неотступно и деревянно, как часы с маятником. Мягко звучало, глухо, будто камни кто-то кидал в пыль, почти не слышно, никого не будило, никто не знал – но эхом раскатывалось в голове, всего его изнутри сотрясая. Да что же это, какой маятник, у нас же мобильники… Чужие стены, чужие… Вон той фотографии не было, без меня повесила, полочки какие-то, вазочки… Все нарастает, нарастает, как трутовики… Только когда сам живешь – не так заметно и не так страшно поэтому… А тут я пришел – а меня уже и нет… И тесно, и душно… Даже диван мой меня не помнит, уснуть не дает… Обрастаем мертвыми вещами… Все мы обрастаем… И сами никак не поймем, что умрем среди них, что они нам продохнуть не дадут… Сначала окно не откроется, потом до двери не добредем, не выйдет разгрести все эти завалы, а потом и с кровати встать не сможем – и даже крикнуть не получится, никто не услышит из-за всех этих полок, стопок бумажных, тумбочек, шкафов… Завалим, задвинем, задушим… Сами себя задушим, и весь свой дом… Вон тот стул, к стенке прижатый, под столом – на него же никогда, никто больше не сядет, он же так и останется, до конца своего, заваленный этими папками-коробками… Он даже не рухнет под ними, не дадут ему рухнуть, потому что там, внизу, тоже – короба-папки-стопки… И он будет стоять, уже давно не живой – потому что вещи умирают, когда о них забываешь, когда не касаешься их, – и кто-то однажды только притронется, случайно заденет всю эту громадину – и она рухнет, рухнет, и разлетится в прах, и только стены будут стоять облупленные и пораженные…

Господи, меня год не было, всего год, а здесь жизнь кончилась…

Ну что же вы все так смотрите на меня?! Ну что не спится вам?! Меня вините или сами себя стыдитесь? Не выдержали, всего год – и то не выдержали, не уберегли мой дом… Вы все – стены, обои, окна… Стол мой… и ты – тоже… Да что я на вас… Сам виноват, сам… Вас распихивали по углам, вас теснили, вы кричали, а я не слышал… И она не слышала… Не могла она услышать, плохо ей было, знала она, что меня здесь больше нет… Пусто ей было – вот и замуровала себя от пустоты… Далеко я был, всё смелости где-то искал, чтоб не держаться за бывшее… А теперь и смелости никакой не надо – не надо никого бросать, меня уже позабыли… Без меня – обошлись. Не этого ли искал я? Чтобы за меня всё решили, чтобы не должен я был никого обижать? Вот и получай. Нет у тебя больше дома. И вещи эти… живут сейчас, уже пропадая в чужой памяти, живут из последней своей жертвенности, зная, что завтра не получат тепла из моих рук…

В голове колотилось, камни падали в пыль, дышать было совсем нечем. Он рванулся, сел в постели. В темноте поплыли радужные круги, хор откуда-то зазвучал – как в католическом соборе, органный аккорд полыхнул, подхватил его, рванулся вместе с ним под купол, но ударился о беленый потолок и рассыпался в сознании. Он сидел на кровати, и сердце колотилось, он схватился за него и согрел. Значит, уже сердце… А я все никак правды своей не найду…

Он замер, насторожился. В соседней комнате, так и не услышав его маятника, спала она. Понимая наконец, что прощается, он почувствовал, как горло свело, обожгло, потом жар в глаза бросило – и он больше не удерживал себя: плакал и шептал ей, совсем беззвучно шептал, одними губами – чтобы не разбудить, потому что только во сне могла она еще услышать его и что-то понять, а потом, когда проснется, – потом и не надо ей ничего помнить, путь оживет только, пусть оживет без него… Он плакал и шептал: «Ты помнишь этот дом, с самого начала? Помнишь раненые облезлые стены, исписанные, на зло, бывшими – канувшими невесть куда – жильцами? Помнишь, как стонало в нем все, помнишь – все вверх дном, и мы с тобой посреди этого стона… Но это был наш дом, другого нам было не дано, и нам было доверено вернуть ему жизнь. Помнишь – я целый день сражался с дверью, вкручивал в нее замок, а она никак не могла закрыться, и петли ее вывихнутые кричали, голоса сорвав? А потом мы залили их маслом, и вправили на место, и целых пять минут смеялись и поворачивали ключ вперед-назад… Помнишь эти черные слова на полстены: «За каждым охотится смерть?» Ты завесила их старой простыней в клетку, пока мы не купили новые обои, приколола ее простыми конторскими булавками… И смерти больше рядом с нами не было… А потом ты принесла эту свечку из церкви… Мы же оба с тобой ни разу, ни одной службы не выстояли… но разве так уж это важно… я вот даже «Отче наш» целиком не помню… но я молюсь, как умею, за весь мир… ты чувствовала, когда я молился за тебя?.. Да, ты принесла тогда эту свечку, и мы зажгли ее, в стакане, потому что больше не в чем было, и смотрели, как она горит… и когда она догорела, уже в сумерках, – стены вздохнули, я слышал, как они вздохнули…»

Он успокоился в один миг. Когда произнес все, что изнутри стучалось. И понял: она не должна меня увидеть. Меня не было – и нет, не будет больше. Я только привиделся ей вчера вечером. Она забудет. И, может быть, снова сможет жить. Если успеет. Если мы все еще можем что-то успеть…

Глянул в мобильник – полпятого. Спят еще все, куда я пойду… Но не мог больше. Душило все вокруг. Тихо оделся. Взял рюкзак свой вечный походный, еле подъемный, так и не разобранный. Провернул ключ в том самом замке. Дверь промолчала.

* * *

Он долго маялся, и подпрыгивал, и даже бегал вокруг мгогоэтажки. Серега наверняка один, как всегда, но не будить же его в пять утра… Все-таки год. Жизнь целая… Да и бабка там у него… Но холодно же, так все на свете отморозить недолго…

…А вдруг – не пустит?

Застыл, осознавая. Нет, не может быть такого, не из тех он… Все равно выслушает, даже если и выгонит потом… Не могу так уйти… Я должен хотя бы увидеть, какой он теперь… Должен хотя бы сказать ему прощай… И прости...

Вытащил мобильник, набрал номер. Долго не отвечали, потом – полупроснувшийся голос, суматошный как всегда, крикнул в трубку – будто увидел, что на том конце уже почти развернулись уходить, и изо всех сил останавливал: «Да, да, алло, кто это?» Человек улыбнулся (хотя бы здесь осталось по-прежнему): «Здравствуй. Я это, я. С добрым утром. Я стою у твоего подъезда».

4.

Она лежала в соседней комнате, повернувшись к стене, подтянув колени к самому лицу и сжав их руками изо всех сил, зубы сцепив и веки сомкнув до дрожи, чтобы совсем темно было и бессловесно, чтобы спрятаться от него, вторгшегося, чтобы время спасло ее, не выдало ему. Не входи ко мне, не входи только, я же не смогу, я кинусь к тебе, и мы снова будем врать, не надо этого, пожалуйста!.. Она стянула себя в узел совсем крепко, чтобы занять как можно меньше пространства, совсем исчезнуть, пропасть, перестать жить – и родиться снова – без сил и помощи, потерять память, но тем самым спастись.

Ничего нет, ничего не было и не будет, нет этой стены передо мной, нет его за стеной – Господи, что он шепчет там, зачем он говорит, его же нет здесь, нет, и меня самой нет, ничего нет, ничего… не слышать, не слышать, не слышать, кончиться, кончиться, прямо сейчас – Время, возьми себе, поглоти одного из нас, кого захочешь, но не оставляй вдвоем в этих стенах!..

…Тихо щелкнул замок.

Родиться снова было слишком больно. Разомкнуть лоно, единым толчком раздвинуть створки и кинуться в свет, первым выкриком заставить сердце заколотиться и ошпарить легкие слишком сухим воздухом – не могла, не могла она этого снова. Слишком больно было и страшно. Руки разомкнулись, глаза увидели темноту вокруг.

…Она лежала, раскинувшись на кровати, и горячее стекало на подушку по воспаленным векам.

В сумерках она встала. Вышла в соседнюю комнату, подошла к дивану и опустилась на колени перед ним, приникла лицом к простыне, успевшей вспомнить его, но не сумевшей принять и успокоить.

Ну что же ты, что ты?.. Вспомни, сама хотела… Это же и есть, вот оно – не придет он больше, не заведет тебя невесть куда… Как мы бродили по переулкам… там, где пятиэтажки с полукруглыми чердаками… и голуби всегда… Помнишь, полуразрушенные ступени, репей и развалины… помнишь, собаки сторожили бывший дом… помнишь, тупик, и фонарь шатался прямо в проводах на ветру… и вы стояли, и солнце ушло уже, и левая рука – у тебя левая, а у него правая – продрогла на сквозняке, а вы всё стояли, и тогда он спросил: «Можно?..» — и ты кивнула ему, и он… И кто-то смотрел на вас из окна… Нет, его больше не будет… Но пахнет, Господи, пахнет!.. Зачем?!

…Пена вздымалась под струей, и в ванной все сильнее пахло стиральным порошком с едким искусственным лимонным концентратом.

5.

– …Здравствуй, – сказали на этом конце. – Здравствуй. Я это, я. С добрым утром. Я стою у твоего подъезда.

– Ты… Неужели ты?! – засуетились на том. – Растудыть твою… Щас я, щас… Подожди только ради Бога, не девайся опять никуда! Щас я, спущусь, открою!»

Кодовый замок запищал перепугано и хрипло, и на обледеневшее крыльцо выпрыгнул расплывшийся растрепанный человек, облаченный в футболку, пальто, косо застегнутое на две пуговицы, и домашние тапочки. Правый его глаз уже проснулся, а левый, сонный и заплывший, тонул в мятой небритой щеке.

– Давай, это… уфф… заходи скорее, холодно же!..

– …Я вот никак домофон не установлю, – продолжал Серега уже в кромешной темноте, грохнув железной дверью о косяк, почему-то деревянный, и целенаправленно волоча прибывшего по ступенькам на второй этаж, – ну нет у меня на него денег! А на фиг он мне теперь вообще, когда у всех мобильники! Ничего, позвонят, авось не облезут, ты же вот позвонил! Или подождут, пока выйдет кто… Я тут подумал: мне и себя надо иногда уважать, не только других, правильно я говорю?.. Да… В пять утра… Это ж надо… Ты откуда приземлился-то?.. Целый год его шатало! Куда это годится, так друзей забывать!.. Щас, щас, подожди, отдышимся, расскажешь мне про свои подвиги…

Они наконец открыли дверь в квартиру – и прошедший год выпал из времени, упал в душу на глубокое дно, взбаламутив только ил, разбередив память. Сюда возможно было возвращение: развалины стоят веками. На всех стульях-столах-тумбочках возвышались прежние, нетронутые кипы бумаг и папок, нужных в первую очередь и прямо сейчас. Одну из них довершала пыльная чашка недопитого кофе с недельной плесенью; на другой громоздился тускло-рыжий котяра, раздобревший, видимо, на полчищах тараканов, которые решили – весьма опрометчиво, – что могут безнаказанно существовать на одной с ним территории. Смирившись с перекошенным бытом, кот терпел человека в доме и невозмутимо спал на грудах недовоплощенного. Здесь хаос был жив. Каждая вещь существовала настолько неприхотливо, что вошедшему показалось – эта берлога переживет Потоп, чем бы он ни был, она его просто не заметит и потому не сможет исчезнуть в нем, и значит, именно здесь должно собраться всем, кто не обречен – каждой твари по паре… Если таковым вообще быть...

– Ты пельмени-то хоть будешь, после Центра своего? – крикнул из кухни растрепанный творец этого невероятного, вопреки-всему-живого.

– Буду, буду, – улыбнулся пришедший, протискиваясь в любимый свой угол, к урчащему холодильнику,– соскучился я по ним…

– Вот, – сверкая совсем проснувшимися, наскоро умытыми глазами, торжествовал Серега. – Кофе. Черный. Крепкий. Грейся давай, встряхивайся, а то сидишь как сопля обледенелая… Я, думаешь, почему люблю пожрать?.. – он выпрямился и выдержал риторическую паузу. – Потому что совместная трапеза – гармонизирует!..

Но вдруг осел весь – и совсем уже по-другому:

– …Я, извини, сам неважно выгляжу… Я тут просто немножко… как бы это сказать… расслабился… пустил, в общем, себя и все остальное по такому-то адресу… Сначала, видишь, эти… ну да ты же не знаешь их… Арина… ну сын у которых это… ну что «что?» – на Дальнюю Станцию ушли! От меня ушли, понимаешь?! Оскорбил я их, видите ли… Подачку, видите ли, кинул… Да какую на хрен подачку, когда они загибались без меня! Непорядочно, говорят, спектакль разыграл, говорят… А кто кого в итоге подставил – вот разберись попробуй! Ладно, что уж теперь, я тебе писал… Спасибо, что приехал… Ну и вот, а потом – с работы меня опять поперли… Не лезь, говорят, в пекло поперед финдиректора… А как, как мне, скажи пожалуйста, не лезть, когда они там… эх, да шут с ними, пусть их самих совесть загрызет! Или нет! – снова просиял. – Пусть она их лучше понадкусывает и оставит, как неудавшиеся пирожки! Не, я тебе точно говорю, скоро по всему городу можно будет таблички вешать: «Отсюда Серегу Горбатова выгнали в таком-то году»!.. А ну его на хрен, мне уж чего теперь – Горбатова сам знаешь что исправит…

Расхохотались оба – чтобы жить, жить и дальше среди этой сумятицы – может быть, только так и можно, и все еще наладится, не может не наладиться… Потому что – как же это, погибнуть?.. Успеть, только успеть понять что-то… Зачем же они уходят все? Зачем нужно им это пугающее Там?..

Друг все говорил-говорил-заговаривал… Боль заговаривал, чужую и свою… Да что же он делал такое, чем ворожил этот неудавшийся гений, этот располневший Дон Кихот, этот неуместный человек, на каждом шагу разрушающий и тут же возвращающий к жизни?.. Говорил, говорил… и вдруг снова ему что-то подкатило, осадило, сдавило голос:

– … А я тут Оксанку недавно видел… нашу… твою… Она… это… нянькой теперь… в доме престарелых… ну где бабка моя… Вот и бабка – тоже… Я ж не хотел ее туда… сама она… Ты ж помнишь, при тебе еще, как она тут устраивала: «Отвези, там мне со своими… хоть поговорить будет с кем… по возрасту… А то я тебе совсем тут жизнь отравила… не могу больше…» Плакала так… «Мне ж теперь вечно девяносто, а ты постареешь со мной…» Ну отвез… Может, ей и правда там лучше было… Я это… – Серега привстал, снова сел, повозил чашку по прожженной столешнице, – бывает, приезжаю к ней, еще по коридору иду, а она, слышу, из палаты кричит: «Мальчики, ау! Мушшы-ы-ны! Что тут, во всей округе ни одного мушшыны?! Не верю! Вчера были!» Веселилась там, на самом деле, и стариков всех веселила… Был там такой, в палате напротив, слепой совсем… Как-то, рассказывали, так быстро он ослеп, что привыкнуть не успел… Ему все страшно было… Я слышал… лежит на кровати и кричит: «Я упаду отсюда, что мне делать?! Что! Дела-ать?!» А бабка моя… слушала, слушала – и в ответ ему: «Что делать, что делать… песни петь!» И ка-ак завопит: «Ничто на земле-е-е не проходит бессле-една-а-а!» Я те серьезно говорю! Наслушалась тут у меня, наверно… Нет, они совсем другие были, старики эти… Жить умели… И не искали, зачем… Мда… И вот тебе… «Вечно девяносто»… Неделю назад приезжаю – чуть не успел… Черт-те… Никакое не «вечно»… И вот – бац, оказалось, кроме нее, у меня и никого… А там – раз – и Оксанка… Да ты где вообще, я кому все это?!

– Знаешь… – вдруг ответил самому себе пришедший. Друг услышал – больше сказанного услышал – и сник. – Знаешь, я сейчас поеду Туда… Я не могу так. Я должен их увидеть. Это все так… неправильно… Что же теперь, так и будем до самого конца делиться на Здешних и Других? Да кто-то, может, просто устал, может, сам себя понять хочет – и что же он – сразу враг?.. Может быть, я и тех найду… о ком ты рассказывал… Мы поговорим… Ты им не враг, этого быть не может, вы просто не досказали чего-то… Да что мы все вообще видим? Что мы понимаем? Ты вот думаешь – мы с тобой весь год в виртуале – и друг друга не потеряли? Ведь хоть раз в неделю – а словом перекидывались… и что, разве я знаю, что с тобой? Я тебя вижу, я тебя чувствую?.. Я смотрю на тебя сейчас – а это не ты, не тот Серега, который со мной в Сети разговаривал! И ты меня не знаешь совсем… Потеряли мы друг друга за год… Мы все, все друг друга теряем… В Сети ведь – брякнул пару слов, и вроде как ничего, вроде не по-настоящему, не произнес же, не вслух! Голоса нет – и кажется, все шутка, все временное: живы, помним – и ладно, а потом, думаешь, увидимся, скажем друг другу все по-настоящему… Ну вот так брякнешь что-нибудь, лишь бы расстояние это пустое чем-то заполнить, даже и не задумаешься, что это может значить, – а человек услышит, что-то совсем свое услышит, и пойдет умирать, а ты даже не узнаешь… Нет, я должен поехать, вживую поговорить…

– Все, я тебя понял, – остановил его растрепанный человек, впервые не понимая. Слишком горько остановил. Взял чашку с кофе, допил, дрожа, хлюпая, поперхнулся гущей. Чуть не поставил мимо стола. – Ладно, давай, провожу тебя… до остановки. Там уж сам доберешься как-нибудь… Мне туда к ним – сам понимаешь…

В прихожей вдруг снял весеннюю куртку с вешалки:

– У меня лишняя… А тебе не помешает там… Возьми. Приедешь – вернешь.

6.

Доска привычно заколыхалась под ее шагами. Вокруг развороченного куска дороги рядом побледнели красные предупредительные ленточки. Навстречу двинулся кто-то и, ловя ее взгляд, попросил – без жалобы, не требуя – словно давно искал того, кто услышит его, и вот она – единственная, кто может для него что-то сделать, он наконец дождался ее, и она не откажет… – он попросил: «Помоги, сестренка…»

Она впилась зубами в губу – чтобы не закричать на него, без вины виноватого, ждущего подачки из чужой бедности – и скорее пронеслась мимо – а он вдруг замер, потускнел и, выронив дрогнувшее: «Э, да что я…» – побрел прочь от несбывшейся помощи. Ее развернуло назад, но она не двигалась, а только смотрела в спину ему и все ждала, что вот он выругается, или пристанет еще к кому-то, и до нее долетит извечный перегарный дух, с утра клубящийся у соседнего ларька… Но ничего не происходило, он просто ровно и медленно уходил, и она почти кинулась за ним, хотела догнать, остановить: «Простите, я не поняла Вас сразу, я могу помочь Вам?» – но с места не сорвалась. Слишком неправдоподобно было это, слишком не похоже на то, как всегда было в жизни вокруг нее – чтобы человек на улице попросил совсем незнакомого о настоящей помощи…

«Помоги, сестренка»… Так позвал, будто из тех времен дальних, из той войны, которую называли Великой… Неужели так было когда-то, что можно было сказать: «Сестренка…» – и тебе отзовутся… Господи, тогда было все страшно и ясно, тогда нужно было срочно стать всем друг другу родными, не зная даже имен, но полюбить их всех до единого, потому что иначе не вытащишь их, разбитых, на шинели из воронки, не уговоришь их жить, когда, кроме боли, все живое в них погибает… Иначе не пойдешь вперед, когда все тело кричит: «Остановите!..» иначе … Господи, да откуда мне это знать, меня не было там, это нам только рассказали, чтобы мы поверили хотя бы в прошлое… Мы и поверили – поверили в то, что уже прошло, будто оно кончилось и ни к чему не обязывает, будто мы не должны уметь того, что умели они – быть по-настоящему вместе… Нам – незачем, у нас – вся жизнь под рукой… Как же время перекошено… ведь они – не все еще ушли, ведь еще дышат…

Но уже не поговоришь с ними… Господи, КАК – если они уже не могут встать и дойти даже до туалета… Как они пели: «До смерти четыре шага…» – а теперь им шагами ни расстояния, ни времени больше не измерить… Как нам помнить, что это – ОНИ, как учиться у них, как чтить их – не тех солдат, в прошлом, а этих стариков, – если у них еле шевелится язык и не ворочается тело, если они шепчут что-то сами себе и не откликаются на наши голоса, если они видят и знают что-то, для чего уже никогда не найдут слов, а нам в ответ могут только мычать и кашлять… если им изо дня в день меняешь пеленки и уговариваешь съесть еще ложечку, потому что «надо кушать», – а им уже ничего не НАДО, они бы и сами теперь из жизни ушли, никого не тревожа, если бы не бились тогда так долго за то, чтобы НЕ перестать дышать… Господи, если бы можно было мне… сейчас… вытащить их, как другие, моложе меня, тащили тогда их, раненых, – вытащить, чтобы снова встали они, чтобы были мужчинами навсегда, только бы не лежали на этих койках, где не важно уже – воевали они или чуть опоздали родиться – и самое детство свое, как могли, протащили сквозь эту войну…

…Дом престарелых стоял недалеко от ее окраины, она ходила туда пешком. Все-таки был в такой работе хоть какой-то смысл. Эти старики, потерявшиеся во времени, заживо приписанные к прошлому, были беспомощны и заброшены – для того, чтобы им помогать, не нужно было искать причин и оправданий. Кто-то из них еще мог сказать спасибо. Она уже не задумывалась, сколько им лет и кто чем жил до того, как угодил в это пристанище полужизни, на последний земной перевалочный пункт. Они и жили там как в дороге, будто в плацкартном вагоне: самое необходимое – вот оно, под рукой, на столике, постель – хоть и не слишком новую – выдадут, и друг от друга никак не укроешься – да, в общем-то, и желания нет укрываться. Пусть лучше все проходы нараспашку, тогда вроде все рядом, но каждый в себе, и хочешь – говори сам с собой, никто не одернет, а, может, и услышит кто-нибудь, и поведает в ответ о своем, но по большому счету никому ты ни в чем не обязан, и уже почти не касаешься мира, а только течешь мимо него, и наконец легче становится дослушать до конца, что же происходит внутри тебя самого, когда время проходит тебя насквозь и что-то химически необратимо меняется в нем. Они то и дело встречались друг с другом глазами, кивали и сочувствовали друг другу, а потом снова уходили в свое и двигались медленно, куда само несло, всех вместе и каждого по-своему…

Около лифта пожилая, рыхлая, с чуть хулиганистой теплой улыбкой медсестра Анна Андреевна говорила с водителем Васильчем. Почти пела, на ходу, как в древности, эту свою песню складывая из всего, что приходило на память:

– …А еще любила, когда дождь по крыше стучит…

Он кивал серьезно, добавляя сказанному ежедневного земного смысла:

– Да, оно тогда это… засыпаешь хорошо…

– Ну да… и это тоже… А еще – яблоки… Зреют, тяжелые, много… А потом начинают падать… ночью так – бряк, бряк – как загрохают по крыше… А потом идешь – а вокруг тебя лежат эти яблоки, слева, справа, желтое, с красным бочком… Сколько хочешь… Да, было…

– Аннандревна, – восхитился Васильч, – Вы романтик… Вам надо было в поэты…

Оксанка вдруг развернулась, не стала ждать с ними лифта, рванулась вверх по лестнице, через две ступеньки, подтягивая на перилах свое тело, которое было почему-то слишком тяжелым и непослушным. Она не могла стоять там, слушать эти размеренные воспоминания о чьей-то радости, это было слишком просто, слишком по-детски, так нельзя – дождь, яблоки… Так невозможно жить, она сама бы хотела – но невозможно, мир не принимает… Если дождь и яблоки – то ничего кроме не будет, тогда всю жизнь так и оставаться одной под их стук, так и смотреть на жизнь со стороны, и не докричаться до нее, и слезы глотать, давясь своей немотой… Она не могла стоять, ей нужно было двигаться через силу, чтобы стать хоть немного заметной и надеяться, что и на нее по-настоящему откликнется кто-нибудь, она изо всех сил поднимала себя вверх через две ступеньки, а инертное тело отказывалось прорывать пространство.

…В двухместную палату, узкую и безрадостную, как слепая кишка, пытались втиснуть третью кровать. Василия, мужчину лет шестидесяти, потерявшего возраст после инсульта, перемещали вместе с койкой от глухой стены к окну. Василий отрешенно сгибал и разгибал старчески облысевшие ноги в коленях, сбивая одеяло, и шарил рукой в подгузнике. Истощенные конечности двигались как на расхлябанных шарнирах. Синяя татуировка на все левое бедро изображала нагую русалку.

– А ну вот я ему щас как дам! – опомнилась бегавшая вокруг нянечка, поймав руку с поличным и пытаясь вытащить ее из места преступления. (Рука несогласно напряглась. Василий озабоченно смотрел в противоположный угол.) – Сколько ж тебе говорить: не лазий в подгузник! Ну ведь опять же будем руку привязывать! А он все лазиет и лазиет! Да что ж это делается-то! Да что ж вы его к окну, щас же все шторы в дерьме будут! А как же его сажать-то теперь, ему ж тут ни обо что не облокотиться!..

…Василия не сажали никогда. Даже кормили полулежа, лишь слегка приподнимая на подушках. Сидеть он не мог – заваливался на бок.

У него задвигалась и вторая рука. Он, где мог, ощупывал себя, все пытаясь сообразить, что же обозначает все то, до чего удается дотянуться руками и ногами, и удивляясь, почему это все до сих пор есть, когда он давно уже умер.

Из коридора обстоятельно сочувствовали перестановке ходячие старушки:

– Это у вас потому что двери неправильно открываются. Вот если бы открывались наружу, тогда она как раз и встала бы!

– Да, вам петли переставить надо. Только тогда надо сразу все. А то если только одну-две двери, то никто за это не возьмется.

– Нет, а почему? Вот если кто-то, скажем, у себя дома делает ремонт – можно же вызвать мастера, и он переставит одну дверь. Значит, и здесь можно!

– Нет, ну а смысл? Уж делать – так всё сразу!

–… Да лучше просто всех нас выбросить отсюда, тогда и место освободится… – сипло усмехнулся со своей койки старик Семеныч. В попытках перестановки его тоже двигали вместе с лежбищем. Он не вставал второй месяц – с тех пор как, уже полуслепой, промахнулся и сел мимо стула. Лицо с высоким лбом, крутым носом и прозрачной кожей пугало почти неживым многовековым благородством.

– Да за что ж тебя сразу выкидать, Семеныч? – бодро откликнулась все та же нянечка. – Вроде ни в чем не провинился! Токо ты б лучше не кочевряжился, а походил. Мы б тебе встать помогли. Ты по-над стеночкой. А то хочешь – кто-нить из нас рядом с тобой походит! Поводишь даму под ручку, ты ж интеллигент! А? А то ж ведь ноги-то отсохнут!

– А я не хочу! Сказал – больше не встану! – выкрикнул старик. – Я не верю, что, если я буду падать, то хрупкие женщины смогут меня, дурного старика, удержать! Для этого есть парни, они здесь работают! Только вот где они все – мне не понятно!

– Да ну тебя, Семеныч! – нянечка уже почти хохотала. – Времена-то какие! Мы ж все тут в десять раз сильнее парней!

– Я верю, – старик ударил рукой по кровати. – Верю. Но я все равно боюсь. Не тро-гай-те ме-ня! Я сам лучше знаю! Если я сказал – упаду, значит, упаду! И зачем мне тогда вставать!.. Вот почему… никак не могу понять… почему, когда ты в толпе… или рядом с толпой… то хоть сколько кричи – не обратят внимания?.. Я чего-то не понимаю… почему?

Нянечка не ответила. Никто не ответил.

Оксанка стояла почти в дверях и никак не могла войти.

Как же я хожу к ним изо дня в день, если я совсем не понимаю, чего им действительно нужно… Это мы для себя придумали, нам так проще, будто с ними надо как с младенцами… Да ведь и детей никто не понимает – или, по крайней мере, в расчет не берет… Нам так спокойнее, мы держим ситуацию в руках… Да, старики мудры – я НАДЕЮСЬ, что они достаточно мудры, чтобы не воспринимать это как унижение, но как же им, наверное, горько… насколько абсурдны все эти «надо покушать», «надо ходить»… фальшиво так… А Семеныч… да ведь это же протест! Да ведь он, может, только до тех пор и живет, пока не соглашается с этими бессмысленными уговорами «покушать кашку» и «встать да походить»… Или… Боже мой… да ведь он не против смерти или болезни… он против самой жизни протестует – той жизни, которая все не отпускает его, отобрав все возможные объяснения, ЗАЧЕМ… Это его выбор, он сам пришел к этому. Может быть, это просто инстинкт, человек спасает себя – и от смерти, и от жизни одновременно – но ведь он сильнее всех нас, механически пичкающих его кашей… Господи, как же понять это все… Вот Семеныч ослеп – и жизнь отталкивает, а тот, другой слепой старик… Андрей рассказывал… почему он меня так и не сводил к нему ни разу… почему он один… да был ли тот старик вообще…

Новую кровать, пока пустую, кое-как впихнули. И куда-то сразу исчезли все. Остались только те, кто не мог встать. И Оксанка в дверях.

– …Я понял, – продолжил что-то Семеныч, глядя слепыми глазами в себя. – Я неправильно думал, что вы не хотите вылечить меня, чтобы я мог видеть и сам вставать. Просто пока у вас это не получается. Вот. Я это понял, и мне стало легче… Как-то все не так… Почему все не так?.. Моя жена ушла тихо, во сне. Никогда на сердце не жаловалась… А тут раз – и инфаркт сердца… Почему со мной такого не может случиться? Как же так? Она выпросила за себя, а за меня не выпросила? Почему? Не понимаю…

Оксанка подошла и попыталась утешить стандартным ответом, потому что настоящего, своего она не чувствовала:

– Она теперь за Вас просит… в Ином Мире…

Старик понял, что в его разговор ворвался посторонний человек, и отозвался тускло:

– А я не верю в это. Я атеист… – и плотно сжал губы.

Оксанка повернулась к Василию – и с ним тоже попробовала заговорить. Может быть, просто давно никто не пытался…

– Вам неудобно? Поправить одеяло?

Василий вздрогнул. Попытался увидеть того, кто послал ему свой звук. Но никак не мог чего-то осилить разумом. Она поправила одеяло. Он почти посмотрел ей в глаза.

Или, может быть, совсем оставить их в покое? Есть ли смысл поддерживать искусственно то, что им уже в тягость? Может быть, лучше было бы просто следовать тому, чего они сознательно или нет – просят сами? Не хотят вставать? – хорошо, значит, это им больше незачем. Не пихать насильно еду, не заставлять разговаривать, когда они вот так уходят в себя… Почему-то ведь у животных все по-другому… Так долго и беспомощно – не лежат в старости… Может быть, потому, что никто извне не держит их из последних сил…

– …Дочка… – подковыляла к палате тучная женщина с желтоватой кожей. Она появилась здесь, видимо, только вчера или сегодня утром, Оксанка ее не знала. Байковый халат плохо сходился на ней, и внизу вместо пуговицы свисала замызганная ниточка. – Дочка… можно телефон у тебя попросить… мне на минутку… а то я уж там внизу замучила… Ой спасибо… ты набери мне номер, я тебе скажу, а то я плохо…

Оксанка нажала на вызов и протянула женщине мобильник. Женщина вышла в коридор и там, сгорбившись, прижалась к стене:

– Але, Ниночка… да я вот что… ты прости меня, я что-то разнервничалась и на тебя накричала… да я… да… ты, нет, все правильно, конечно… я просто сразу не подумала… да нет, конечно, конечно… ты не сердись только… да… ну ладно… и хорошо… а мне здесь ничего не нужно… ну давай, да.

– Вот спасибо, дочка, – осторожно заглянула она в палату и протянула мобильник Оксанке, – спасибо. А это у меня племянница… не родная, а по мужу… муж-то умер уж, а она вот… как я болеть-то стала, она вот и решила, что мне надо тут временно… ну какое-то время… тут же вроде и процедуры, и обследования какие-то, ну и не больница все-таки, так и не тоскливо… ну вот, а как подлечусь, сказали, назад отвезут… А вчера мы уезжать – а она говорит, Вы не волнуйтесь, тут за квартирой присмотрят, мы, мол, пока квартиранта пустим, уже и договорились… И я это что-то сначала расстроилась… а потом думаю – и правильно… заодно и денежки будут пока… а то ж им тут надо и заплатить… да и вообще это им как от меня подарок – может, купят себе чего им там надо… Ты как думаешь, дочка, мне ведь не надо волноваться, правда?

Оксанка пыталась уговорить себя, что волноваться и правда незачем, и если она сейчас успокоит женщину, то будет абсолютно права, все так и есть… но вдруг спросила:

– …Но ведь в любом случае, если что, она Вас к себе может временно взять?

– Да что ты-и!.. – удивленно замахала рукой женщина. – Нет, не заберут, конечно… она ж мне не родная… у них там и без меня места не хватает… Нет, это… она сказала, квартирант только временно, пока я здесь… ну месяца на два…

– Я надеюсь, все будет хорошо, – быстро улыбнулась Оксанка, и, пару секунд подержав руку у женщины на плече, снова пошла к Семенычу: он шарил рукой в воздухе, никак не обнаруживая чего-то.

– Вы что-то ищете? Вам помочь?

– Нет, мне… не надо… я хотел позвать… эта женщина… там… что с ней? Она плакала?

– Нет, ничего, ничего, ей просто позвонить… – отвернулась Оксанка, вышла в коридор и пошла в другой его конец. Женщина уже куда-то пропала.

Почти в каждой палате был кто-то лежачий, или стояли костыли, или медленно передвигались вывернутые колесом ноги, или из трясущейся ложки падала каша на грудь… Ей вдруг показалось, что она сама не работает здесь, а оставлена жить на чьем-то абстрактном иждивении… Как же тяжело волочится тело по лестнице… Поднять ногу, просто поднять ногу, нет, надо сосредоточиться, почему же не слушается… и в какие же оковы заковать эти руки… и голову… только чтобы больше не уронить… почему же не работают… ведь раньше всегда работали… Господи, сколько же мне лет, когда же это все, я же не успела прожить!.. Она вздрогнула. Сжала кулак. Распрямила пальцы. Ее тело было на месте.

7.

Небо маялось и бледнело, набухало и грозило рухнуть, но никак не могло разверзнуться.

Серега встряхнулся, затоптался на месте, взглядом суетясь по небу, по не открытым еще ларькам, по лицам дворников, застывшим униженно и невозмутимо; скорбно согбенные неблагодарной своей работой, дворники колыхались, как маятники. Никак не мог посмотреть Андрею в глаза, все время проскакивал. Пробубнил необязательное, лишь бы прозвучать:

— Что-то оно не родит никак… Рассветать бы должно уже…

Промокший человек почему-то вздрогнул.

Он думал, что скажет что-то именно на остановке, между Здесь и Там, но теперь говорить стало незачем. Словно не на что было отвечать. Решил: я вернусь и тогда расскажу ему, каково Там, и он поймет и, может быть, расскажет еще кому-то; может быть, мы успеем, и земля не пустит Потоп дальше… Мы так давно вышли из Лона, неужели оно вправе поглотить нас без остатка?..

Схватил Серегу за руку, заставил затормозить и все-таки взглянуть. Сказал другое, не успев даже еще решиться:

— Мне казалось всегда… что я не доживу до этого… Знаешь, как в детстве верится: со мной ничего плохого не происходит… Я знал, что Война, но я думал, что она кончится… что она успеет кончиться… А теперь… я совсем ничего уже не понимаю… Это Лоно все надвигается… Ты понимаешь, это не просто наводнение, даже не океан из берегов… это же не вода, оттуда никто еще не выплыл, ни одного трупа не нашли! Оно растворяет, сводит на нет, ты там даже не утонешь, тебя просто не будет больше никогда. Это же… Боже мой, это же – время вспять!.. Вот он какой, конец всему… Ты слышишь меня? Время вспять! Время не может кончиться, оно может только повернуть и стереть… Значит – всё… Но неужели мы ничего не можем больше в этом мире, неужели все уже бессмысленно, нам же было поручено что-то, мы же не успели!..

— Да подожди ты, хватит трястись, устроил тут… Что ты придумываешь вообще! Кончилась Война, кончилась! Уже почти год никто не стреляет! Ты с какого дуба рухнул, ты своими ушами не слышишь что ли? И Взрывы запретили, указ вышел, телевизор смотреть надо – они же сами еще жить хотят! И Потоп никакой до нас не дойдет! Тебя что, в первый раз концом света пугают? Не разрушит нас никто! Щас накричатся, потом кто-нибудь, как всегда, поимеет хорошо со всей этой дури – и опять живи на здоровье! Не привыкать нам! Ты видишь, мы стоим с тобой тут, на этой самой остановке (чтоб ее туда-сюда!) я ноги уже отморозил, вот ты стоишь, вот я стою, и никто нас не убьет, и чего тебе взбрело нестись Туда, я тебя не видел чуть не целый год, тебя все носило где-то, я тебя ждал, а тебя носило, а я все равно ждал, потому что не мог ты ко мне не приехать! Ну чего тебе надо на этой Дальней Станции?! Ну ушли они туда, сами ушли – ну так и хрен с ними!.. Меня тут без тебя – знаешь, как мордой об стенку?! Из-за тебя, говорят, им жизни не было! Я, понимаешь, во всем виноват, я один! Думал, еще чуть-чуть – и они скажут, что это я Войну развязал! А меня, когда Война начиналась, еще и на свете-то не было! Я что, один за всех отвечать могу?! Эх, да ну его все… Я же им всем как лучше хотел, помочь хотел! Сдалась им эта правда… Ты только смотри там, осторожней, а то останешься еще…

— Подожди, послушай! Ты все не о том… Ты говоришь – никто не стреляет, но почему тогда у нас до сих пор существуют эти Здесь и Там?! Как же это – Война кончилась, а мира нет! Значит, не кончилась. Я понять хочу… Ты вспомни, в школе еще, ты ж сам говорил, Туда уже тогда от Войны уходили… Ведь там тоже люди! Ведь они отсюда уходили! Может, они-то как раз и знают что-то, может быть, они одни смогут остановить Потоп! Помнишь, я тебе рассказывал, слепой старик Димитрий, я его еще со школы знаю? Я вчера был у него. Знаешь, что он сказал? «Когда стреляли – это крик был. У Бога помощи просили. Думали, докричатся… Только чему помогать, когда друг друга не видим?.. Им и стрелять-то незачем, они и тишиной друг друга убьют». Ты понимаешь, знает он, знает все, хоть и не видит…

— Простите, пожалуйста… – женщина стояла совсем рядом, пальцы белые – сжала в замок, – но руки все равно ходили ходуном, и лицо вздрагивало. Странное было лицо, серое – или это утро ненаступившее так его раскрасило… И мальчишка ее обхватил ей ноги, прижался к ним, будто навеки срастись хотел, и тоже дрожал. – Простите, пожалуйста… Это Вы вчера были у дедушки Димитрия? Я видела Вас. Мы с сыном как раз к нему шли, когда Вы выходили… Он умер… – последнее слово не прошептала даже – губы свело и голоса больше не было. Он просто понял, по глазам понял огромным остекленевшим, когда только говорить начала…

— Да растудыть твою на все четыре! – взвился Серега, схватил его за руку. – Мы ж так тут до ночи проваландаемся! Ты смотри, мимо нас уже третий автобус проскочил! Остановка-то теперь не тут, а за углом! Отсюда на Дальнюю не ездят!.. – он поволок его куда-то, и женщина пропала, и мальчик, только глаза огромные вместе с ним неслись за угол, и дальше по всей теперь, наверное, оставшейся жизни, и рот, застывший темной страшной щелью, от которой не оторваться: «Он у…»

Его затолкали в автобус, и пихнули куда-то к окну, и оставили так сидеть до самой конечной.

Кажется, Серега что-то крикнул кондукторше про Дальнюю Станцию и про кого-то не в себе, та кивнула, покосилась на «ненормального пассажира» то ли озабоченно, то ли подозрительно, а он видел дедушку Димитрия перед собой и думал о том, что успел услышать его последние слова, но больше ничего уже от него не услышит, и, значит, от этих слов и надо теперь двигаться дальше, им и надо доверять больше любых других и в них искать самый главный смысл, потому что последнее не бывает незначительным, последнее – это все, что, от тебя отделившись, будет жить после и тебя продолжать, уже без тебя, и потому ему нужна очень большая сила и оно бесконечно, каким бы сиюминутным и неглавным ни показалось сначала…

* * *

«Нет, ну какого же хрена, – возмущался шепотом Серега, шатаясь через полутемноту назад к своему подъезду. Просто идти и думать было ему недостаточно, хотелось произносить. Так казалось, что кто-то его слушает. – Я ему, блин, пельмееени, кооофе, я думал он ко мне, а он… И куртку эту… какого я ему… Чего я перед ним раскорячился?! Чего я вообще перед всеми расхреначиваюсь?! Им же это никому, видите ли, не надо ни фига! И все мимо, мимо, прут все Туда, как под гипнозом… Я Здесь перед ними – а им, значит, Туда! Лишь бы убежать, лишь бы чего-то другого… А ведь сам хотел… тогда еще, в школе, хотел… чего ж не сунулся-то до сих пор?.. Чего? Серьезно? Страшно?.. Страшно, блин, страшно!!! Им не страшно уже ни хрена, а я вот боюсь! Потому что я живой еще, а вокруг меня все исчезают! Или мимо свистят, будто нет меня, – а я есть, есть!!! – уже орал он сквозь пустую улицу. – Ну чего вы, где вы все?!! Я же есть, вот он я, я Здесь остаюсь, куда же вас всех унесло?!! Где вы-и-и?! Где?..»

8.

Голоса вокруг, в автобусе, медленно прояснялись, Андрей снова начал слышать.

— …Ты на меня не обижайся, – снизошел кто-то один до кого-то другого. – Мы с тобой разного воспитания… У тебя бесцельно прожитые годы, ну что ж поделаешь, значит, тебя жизнь так учит… Я вот, например, женщин люблю… Я умею дружить, а ты нет… Мне отец успел рассказать, как надо жить… Он рано умер, мой отец, поэтому он все уже успел. А твой пока жив, так он тебе все еще расскажет, ты не боись!.. Я трудяга… Мне завтра будет столько, сколько Иисусу Христу. Я плохо выгляжу…

Заброшенный к окну пассажир принюхался и понял: нетрезвые. Значит, говорят все, что внутри.

— Разъядрить твою через коромысло, – не выдержал второй, – будешь так бухать – еще хуже будешь выглядеть!

Первый решил, что в нем унизили Мастера, что оскорбили его призвание, и расставил по местам всех и вся:

— Да что ты, итить-мутить твою в корень… Бултыхаешься, как дерьмо в проруби… А меня жена дома ждет и ребенок. И я их люблю.

Оба иссякли и замолчали. Видимо, у них торжествовала справедливость.

Не слыша больше голосов, он задумался обо всех вокруг. Им тоже, видимо, что-то было нужно Там – даже если их ждали Здесь. Они тоже искали Там спасения, которое можно было бы взять с собой назад… Только каждый искал разного, и вместе у них опять ничего не получалось… И дедушки Димитрия больше нет, всколыхнулось в нем, кто же нам разъяснит все это?..

— А конечная, конечная уже! – прозвучало где-то рядом. – Вы там местных спросите, это недалеко!

Так странно, подумал он, я ехал всего каких-то полчаса, и только что был Здесь, а теперь уже почти Там, вот только мост перейти… Мы все так близко друг к другу, и вот же, автобус ходит, а им никак не понять…

Вспомнил: они ушли за правдой… Да есть ли она вообще, правда эта? Неужели большая правда всего мира может умещаться и спасаться на позабытой этой Дальней Станции? И должна ли она там спасаться, а значит – прятаться, – если мир без нее почти уже погиб?..

Горбатый перекошенный автобус выплюнул их всех, неважных друг другу и с самого утра неприкаянных, под чей-то забор, встряхнулся и захлюпал на поворот. Вокруг мокли человеческие следы, и ступить было некуда, и из воздуха накинулся на него мокрый снег. Опоры не было, и пространство почти исчезло, оно мельтешило вокруг и оседало на лице белыми ошметками, а двигаться в нем дальше было нельзя, и вода окутывала его, но не текла, а прилипала, и он почти поверил, что опоздал, что ничего больше не узнает, потому что это и есть Лоно, оно уже здесь, и сейчас поглотит и растворит его, и автобус, и всех таких же неуспевших, что оно застало их всех врасплох и им теперь придется отвечать за тех, что раскололи этот мир надвое… Но люди вокруг него двигались, и он тоже попробовал пошевелиться, и почувствовал, что еще жив и промочил ноги, и рванулся к другим.

И была река, и мост через нее тоже был – набухший от стоптанных подошв и никогда не прохладных шин, с неловко застывшими, наспех залатанными перилами. Мост боялся автобуса и, скрючившись, замер, вспух над ледяной поволокой. Края в заплатах ныли и помнили, как летом было душно от черных ленточек. Их завязывали прямо на перилах, неотвратимо, каждый раз, когда железное создание, не в силах терпеть человека внутри, само сбрасывалось с моста под воду.

Мост замер и ждал, когда на него надвинется четырехколесное. Но пазик, попыхтев, погреб куда подальше, и мост поволок на своем горбу только первые за это утро стоптанные подошвы.

Темно и снежно было под затихшим небом, а подошвы жили взахлеб. И плыла, затаившись, между дальними домами заря, и мокрыми ветками пахло на бело-синем горьком этом свете.

Поезда на Дальнюю Станцию давно не ходили. Дальше надо было пешком.

Скоро мост кончился, и люди разбрелись куда-то, каждый за своей правдой, и он остался один, узнав только у кого-то случайного и перепуганного, что Станция – прямо, через лес и поле.

Снег больше не падал, но на земле, впереди, стало вдруг бело, и глубоко, и бескрайне.

Вокруг висел туманом какой-то странный застывший полурассвет, в нем все звуки заглохли, только промерзшие провода бешено трещали над головой, будто сейчас не выдержат и разлетятся на обрывки.

Похолодало и застыло стремительно – не во времени даже. В пространстве. Чем дальше уходил он Отсюда Туда, тем смелее, глубже и безлюднее становилась зима.

Он вошел в лес открытой широкой дорогой и, доверившись ей, сразу не заметил подвоха. Обессилевшая за ночь луна и нездоровое желто-серое солнце, страшась друг друга, прижимались к земле и почти не освещали пути. Но снег пока помогал: плотно утоптанная дорога была единственной.

Из тумана слева и справа неясно проявились холмики. Каждый завершался острым металлически выпрямленным станом с застывшими, на веки раскинутыми объятьями. Через неясный свет он несмело приблизился к одному из холмиков и осознал: вокруг были могилы и охраняющие их от разрастающегося леса широко раскинутыми руками-перекладинами кресты.

Дорога была одна.

Рассвет не приходил.

Андрей двинулся дальше среди крестов, неумело нашептывая первые попавшиеся на язык подобия заговоров – прощения просил за свое вторжение: «Простите меня, пожалуйста, простите, я не хотел потревожить ваш сон, я знаю, что это ваши места, я чужой здесь, но мне очень нужно на Дальнюю Станцию, мне нельзя назад… Дорога, пожалуйста, не подведи меня, не заведи в чащу, помоги недолго плутать здесь, пусть они спят…» Он шептал, шептал, чтобы не молчать только, но понимал, что говорит не то и не так. Он уже чувствовал, что просто так его из лесу не выпустят, что проучат, протрясут и поводят-поморочат, иного посвящения в этих краях не могло быть… Он старался ступать тихо, но рюкзак на спине делал свое, каждый шаг его превращая в неуклюжее и неуместное сотрясение.

Дорога начала юлить среди могил. Он верил ей, потому что больше верить некому было, а она все сужалась, и деревья склонялись к нему, всматриваясь и удерживая, ощупывали рюкзак, разворачивали и раскачивали всего его, и он уже чуть не хватался за оградки.

Рассвет не наступал.

Дорога обогнула крайнюю могилу и замкнулась в петлю.

Он огляделся. Слева и справа только сгущалось и не вело никуда.

Назад он себе запретил. Впереди просветы были, и там снова маячило бескрайнее белое. Андрей всмотрелся в тусклый снег под ногами, среди низких перепутанных веток, и увидел рядом чьи-то глубокие, чуть не по колено уходящие в снег, следы. Значит, кто-то здесь шел, и, может быть, это и был трудный единственный выход.

Он осторожно отвел руками ветки и поставил ногу в первый чужой след.

Второй оказался глубже. Оставивший эти следы был, видимо, выше и легче и шагал шире, и Андрей не поспевал за ним след в след, с каждым шагом все сильнее раскачиваясь и неровно хватая ртом густой туманный воздух. Он раздвинул последние ветки, за которыми, ему казалось, должно было открыться наконец поле, – и тут следы кончились. Впереди громоздился неровными холмами край оврага. Может быть, эта ямина была не сплошной, и надо было только подобраться поближе к холмам, и там станет видно, куда идти дальше. Не могла его обмануть дорога, ведь даже следы специально для него проложила там, где не ходил никто другой, – будто показывала: смотри, вот так надо, а дальше сам…

Он оторвался от последнего чужого следа и сам шагнул в снег.

Дышать было все тяжелее. Вынимая из снега всего себя вместе с поклажей, он чувствовал, как его все больше заносит в стороны, рюкзак давил на спину, уже согнутую, Андрей хватался за край собственного, пропавшего где-то в глубине, следа, но снег рассыпался в руках. Иногда становилось не так глубоко, и он снова верил, что это дорога, что сейчас все выправится, вот уже холмы совсем близко, он пойдет по-над оврагом и нащупает, где его перейти. Но снег снова хватал его выше колен, а солнце все не поднималось, и звуки всего мира застыли: крикни он – и ничто не отзовется помощью. Андрей качнулся и рухнул на бок. В снегу было мягко, вся тяжесть тела и рюкзака разом ушла в сугробы, и двигаться стало незачем. Он лежал и думал, что теперь точно – всё. Солнце над ним не взойдет никогда, он так и останется в этом снегу в полусумерках, совсем не лишний, никому не мешая… Но что-то толкнуло его изнутри: не лежать! Это погибель! Не имеешь права! – и он рывком перевернулся на колени. Рюкзак пришлось сбросить, и, высвободившись, он отряхнулся.

Дороги здесь не было. Она осталась а кладбище, какой-то другой ее завиток – он пропустил его из упрямства, веря пути, который хотелось ощупью нашарить сразу и насовсем. Надо было взгромоздить рюкзак снова на плечи и идти своими следами-провалами назад, и там, на кладбище, искать то место, где его повело обманно среди могил, а рядом незамеченным остался единственный настоящий путь.

Он никак не решался наклониться к рюкзаку. Еще несколько секунд… Еще несколько… Господи, какая же тишина… может, людям вообще не стóит говорить друг с другом, и не будет тогда никакой Войны… Просто стоять рядом, как деревья эти стоят, и вместе тихо жить…

Все-таки зашвырнул свою тяжесть сначала на одно плечо, потом осторожно подтянул к другому, стараясь снова не рухнуть, и вдел руку в лямку. Двинулся. Назад. К лесу.

По дороге его еще несколько раз кидало целиком в сугроб. Он вылезал из-под рюкзака, поднимался, ноша шла наверх все тяжелее, но бросить ее и пойти на поиски дороги, чтобы снова возвращаться, еще дважды повторять этот путь, он отказывался.

Мерещилось, что, пока он блуждал по сугробам, кладбище в лесу исчезло: вернуться сейчас к нему по собственным следам было почти как вернуться к Оксанке, от которой год назад он сбежал в Центр, не прощаясь толком и не оглядываясь, заранее отсекая и отметая от себя возвращение…

Но кладбище осталось. И, ступив наконец на знакомую петлю вокруг крайней могилы, он рад был этим крестам и холмикам – почти так же, как рад был вчера дедушке Димитрию, к которому все-таки успел. Хотелось так же упасть перед крайним холмиком на колени, и обхватить его руками, и плакать, и благодарить – просто за то, что он пока не исчез с белого света… Холмик был чужой, и Андрей не решился его тревожить, но оградки теперь успокаивали, он шел среди них и уже не просил дорогу вывести его: он просто знал, что выйдет.

Мостик через овраг открылся в просвете шагов через двадцать.

Стало светлее, но звуки пока не вернулись, и туман застил всё, к чему он шел, только двигались огоньки впереди – казалось, совсем близко – там было, наверное, шоссе, там кончалось поле и уже должны были проступить ближайшие дома на Дальней Станции. Он шел и шел, но огоньки не приближались, и не доносилось до него ни отзвука, словно светящееся это движение виделось откуда-то из другого мира, вырвалось оттуда случайно и не до конца, и все-таки не давало увидеть того, что было впереди на самом деле. Андрей шел, и смотрел на огоньки, и совсем уже не знал, где он, и шарф заледенел, и ноги еле двигались, но это был уже точно не тот странный мир, в котором началась его Война, а совсем непривычный другой, в котором все имело смысл и впускало тебя, только если ты соглашался с этим смыслом, а не разрушал его.

Снова затрещали над ним готовые разорваться провода, и Андрей понял, что мир все-таки един, не разваливается на части, и шоссе есть на самом деле, нужно только дойти… Как странно устроен мир здесь… то есть – Там… Провода звучат, кричат об опасности в себе самих… Андрей привык, что излучения и колебания безголосы и обращаются в звук только тогда, когда того хочет человек… А эти словно управляли собой по своей воле, и ему впервые пришло в голову, что все это, обычно неощутимое, а теперь зудящее от мороза, проходит через него, через все живое, проходит бестолково, оставляя в смятении все токи жизни… Вспомнил – кажется, из школы: перелетные птицы огибают большие города… Ну да, конечно же… в них они потеряли бы направление и сам смысл полета…

Ему казалось, что идти еще долго, когда вдруг прорвались остальные звуки, и огоньки стали фарами, и шоссе открылось прямо перед ним. Он дождался просвета и осторожно перешел. Это действительно была машинная дорога из привычного мира, а из-под нее вытекал проселок, уже солнечный, и дома были совсем близко, и в одном из них горел свет.

Сугробы вокруг больше не были погибелью, и Андрей встал на колени, снял рюкзак и перчатки и опустил руки в снег. В этом месте, наверное, когда-то были огороды, и снег привык сюда падать и здесь лежать до весны, греть землю… Огороды… Люди раньше могли это… Мама еще, помню, сажала что-то… там, у деда… давно… Но теперь-то куда уже… Камень там… Под открытым небом ничего не вырастет… Господи, а дети по больницам… А снег ничего не знает и, как привык, согревает то, что весной должно родиться. А весной не родится ничего… И дети скоро тоже перестанут… Совсем… Но – лес… Живые деревья… Может, и у нас они есть еще, только я не замечаю… видеть совсем перестал…

Он осторожно разгреб руками – у земли снег совсем был плотный, и в себя не пускал: под ним тайна совершалась, вопреки всему совершалась, и не для человеческих глаз, и не для неуклюжих их сапог была она из года в год жива. Он положил ладони на плотное, холодное для него, но умеющее согреть землю, и вдруг понял: там есть живое. Он не мог объяснить, откуда он это знает. И страшно было оторвать руки от снега – будто он от себя что-то отрывал. Какое-то появилось в нем непривычное беспокойство, будто бы даже не его собственное – он явно чувствовал это – словно тысячи странных, непривычных, вдруг прорвавшихся в него движений, которым он не мог дать названия, – но чувствовал не в себе. Его руки перестали понимать, холодно ли им, касаются ли они чего-то или просто висят в воздухе, отдельные и от снега, и от него самого, но это новое беспокойство он ощущал именно руками. Руки переживали, в руках ныло, как обычно ноет под ложечкой, – они бы расплакались, будь у них глаза, – и ему казалось, что даже глаза у них вот-вот проклюнутся, потому что невозможно, непосильно это – едва научившись чувству, тут же впускать в себя всё, чем томится безграничная жизнь… Он сам не пропал, он осознавал себя, но пульсировало в нем не свое, отдельное, заставленное баррикадами. Не понятая его замурованной душой, жизнь отозвалась в его ладонях, не умеющих оценивать, отвергать, пренебрегать и бояться. Она говорила ему, какой разной она бывает. И говорила, что он не отделен от нее, что никто не отделен. Что всё земное существование, со всеми нашими обрывками мыслей и попытками действий, – это всегда диалог с ней. Любое движение отзывается в ней словом из бесконечного этого диалога, и на слово это всегда приходит ответ. И совсем исчезнуть она не может. Она говорила, а он боялся ее услышать. И только вслушивался в руки, которые, через переполняющую тоску и тревогу от бесконечности, учились верить.

Ему стало спокойно – и он решил, что Там действительно можно найти какую-то правду. Тогда он осторожно нагреб снега там, где только что разгребал, – чтобы жизнь шла дальше без него. Мокрые порозовевшие ладони кололо, он опустил в них лицо и так замер, и дышал сам в себя, умывшись невероятным этим снегом Оттуда, снегом, умеющим хранить живое, и знал теперь наверняка, что, хотя он и должен вернуться, в краях, именуемых «Здесь», у него уже не получится жить. Надо только понять что-то, и не забыть, и довезти им – Сереге этому непутевому (Господи, когда же у него-то покой будет?..), и той женщине с малышом, и всем отлученным от человеческой радости дворникам, всем-всем довезти на обратном перекошенном пазике – а там можно и пропадать, потому что он побывал на границе Здешнего и Другого, и душа его теперь навеки пополам разломлена, и покой будет, может быть, только на Третьей Стороне, о которой только смутно что-то слышно из чужого полушепота и куда уходят и Отсюда, и Оттуда, но только когда совсем невмоготу, или когда ты здесь не можешь ничего, а тебя все равно боятся и высылают, – на Третьей Стороне, с которой невозможно вернуться, – Стороне, у самого края которой уже ничего нет, а только плещется синее Лоно, превращая иссякший мир в первозданное Ничто. Но, может быть, на Третьей Стороне – прежде чем войти в Него – он сможет хоть что-то?..

…Понять, запомнить и отвезти. Туда… Сюда – как теперь различить их, если сейчас он – Там?.. Как же это всё… Но – понять, запомнить и отвезти…

Он встал. Снова затащил рюкзак себе на спину. Двинулся к дому, в котором уже светились окна, снова по сугробам двинулся, но теперь ему так хотелось не разрушить этого снега, что за десять минут он совсем вымотался, и сердце колотилось, и ни назад уже, казалось, ни вперед… но тут сугробов на пути – вдруг и сразу – больше не стало. А стала перед ним – калитка. И он – перед ней. И перед ней его совсем затрясло, и захотелось назад в снег, который его принял и простил, за беспомощность всего рода человеческого простил, а здесь, в доме, – неизвестно еще, нужен ли он, его не знают и совсем не звали и не ждут, а он, человек, бездомен, – и как же чужому дому его такого в себя впустить?.. Господи, да что же я всё кругами, что же я всё об одном… Неужели я больше нигде не буду необходим… Ко всем навязываюсь, и себя обманываю, что нужен… А ведь они живут без меня… Но на крыльцо его уже несло, и он, не успев понять, что делает, постучал.

И ему открыли.

— Здравствуйте. Не прогоните? – спросил человек.

И ему ответили:

— Входи.

9.

— Входи… входите, – улыбалась невысокая высохшая женщина, перебирая платок на плечах прозрачными тонкими пальцами, стертыми-заостренными так, будто всю жизнь она перелистывала книжные страницы, вслушиваясь в их голоса и нравы. Голосам этим отвечали синие жилки, пульсирующие у суставов и натянутые по фалангам. (Такой никогда нельзя было рожать, – мелькнуло у Андрея, – сил не хватило бы… сердце… Господи, о чем я…) Женщина вскидывала серо-голубые, двумя уголками, глаза в мир – в какой-то яростной, затравленной радости… Андрей вздрогнул… Показалось – такой взгляд был у мамы, весь последний год… Затух только в больнице, но она и пробыла-то там всего неделю…

Андрей прочитал этот взгляд, не сомневаясь: да, и к ней приходят, и её слышат, и кому-то даже она помогла появиться на свет, и ей есть, есть кому отдавать себя всю, и пока она может отдавать – жизнь будет прекрасной, – женщина выплескивала свою радость в мир – всю радость, которую она успела накопить, – и глаза снова клонились к печали отяжелевшими морщинками.

Андрея чуть повело (Господи, почему этот взгляд проходит через мою жизнь, что же Ты мне говоришь всем этим?..), он схватился за косяк – и женщина подхватилась тут же:

— Входите, входите, осторожно, да, ставьте сюда рюкзак, давайте Ваш шарф, пусть он оттает… Долго Вы добирались, наверное?.. Ну вот и ещё один родной человек к нам пришел… Как там? Долго ли еще руки-ноги-головы ломать собираются?.. Ох, Вы заледенели совсем… Что я сразу накинулась – всё равно всё расскажете, оттаете – и хлынет, так со всеми бывает… Входите, входите в комнату… Сейчас чаю вскипячу… Вы проходите, садитесь там… Я Арина… Да зачем отчество? Я к нему сама не притрусь, наверное, никогда – я привыкла без отчества, да и неловкое оно у меня…

Андрею показалось – «Хуновна» или как-то так…

— …А Вас как?.. Андрей, хорошо… хорошо… Сейчас я Вас согрею…

Она не могла остановиться: будто стоит замолчать – и вся жизнь – как поезд сойдет с рельсов.

Андрей прошел в комнату – вошел осторожно, вслушиваясь в собственное оттаивающее тело (кажется, не заболел) и осматриваясь в незнакомом доме, впустившем его, почти пропавшего в снегу. Настороженно вжимаясь в стены, глядела на него потертая мебель, пришедшая – по одной вещи – из несовместимых, разъятых эпох, но для этих людей ставшая целым, пережившая не один переезд и еще не совсем вставшая здесь на место: вещи держались будто бы друг за друга, а не за вместившее их пространство. Недавно пришли… Шкаф, тумбочка, этажерка помыкались по жизни, наверное, около века: стояли массивно и заброшенно, неуместно – незаменимо. И делили скудное пространство с полысевшим диваном, складным столиком, прижавшим по бокам свои крылья, и четырьмя стульями, на чьих спинках, стыдливо прячась по-над стеной, теснилась одежда, давно успевшая притереться к фигурам ее носителей и смириться с ними как с единственно возможной судьбой. Литыми металлическими ручками шкафа и тумбочки застыли львиные морды с тяжелыми кольцами – звали постучать внутрь, войти в бывшие времена. Что-то было в этом всем непривычное Андрею: будто мебель предупреждала: разъяв – разрушишь! А если не тревожить – сохранится в вечности. Мебель просила ничего в жизни не менять, оставить нетронутым однажды сложившийся распорядок, и даже если его нужно было перенести в пространстве, то только целиком, не смещая ни одной детали. Иначе что-то застопорится, не сможет продолжиться жизнь…

Было еще две закрытых комнаты. В одной тихо говорили два немолодых мужских голоса. В другой зашевелились, долго надсадно скрипела кровать, а потом начали ходить. Человек решительно, резким пружинистым шагом приближался к двери, но стоял у нее какое-то время и шел назад, потом возвращался и снова уходил – словно каждый раз боясь или передумывая выйти в остальной мир: что-то не понято, не додумано, сейчас не время что-то там говорить, иначе опять собьешься с толку.

Арина вошла с горячим чайником, заварила, снова ушла, принесла блинчики с творогом; встревоженно и устало, чуть раздраженно и извиняясь, глянула на дверь, за которой ходил человек.

Из другой комнаты вышел пожилой расплывшийся мужчина, кивнул, улыбаясь, Андрею, совсем не удивившись; подошел к Арине, снова спешащей куда-то, остановил, обнял. Оба замерли в тихой радости, зная, что они ежедневно рядом. Арина спохватилась, представила, безудержно гордясь и стесняясь собственной гордости: «Это мой муж, Михаил Лазаревич». Потом оглянулась на выходящего из той же комнаты высокого медленного, какого-то водянистого старика и, с почти-трепетом, как ребенок, счастливый от самого слова: «А это мой папа, Леонид Абрамович… А это Андрей, он только что пришел Оттуда».

Андрей вздрогнул: ну да, а как же им еще говорить… Для них теперь это – Здесь… Да, как она сказала: Леонид… Странно, она же… как-то по-другому по отчеству… Неродной… Но – «папа»… Папа…

В закрытой комнате всё продолжали ходить. Арина подошла к двери, немного постояла, нерешительно приоткрыла и заглянула:

— Денисушка…

Андрея передернуло, он весь навострился на звуки за странной дверью. Не так, не так… в ту комнату нельзя так обращаться… Господи, что же там, кто же там…

Арина говорила тихо и задавленно, уговаривая себя – изо дня в день упорно уговаривая себя – произнести каждый звук, обращенный к вышагивающему человеку, пряча за опекающей уверенностью – беспомощность и тоску. Слова называли затертыми именами повседневное, голос уговаривал: ничего, ничего, скоро всё будет хорошо, еще только немного потерпеть, совсем немного, и всё наладится, обязательно наладится, да и вообще ничего страшного не происходит, жизнь как жизнь… – и только неожиданные паузы – когда слова кончались, и дыхание кончалось, и надо было тут же найти новые, чтобы всё и дальше было хорошо, – только паузы эти, провисавшие чуть дольше, чем надо бы, грозили обрушить всё ее шаткое «хорошо» – даже не в надвигающееся Лоно, которое где-то совсем рядом неспешно и необратимо разворачивало время вспять, – а в то измерение, где ничто не исчезнет и никогда не изменится, где так и останутся – из часа в час, из ночи в день – нервные шаги, скрипящие по сердцу, застревающие у выхода в общий мир…

— Денисушка… Выйди к нам, пожалуйста… У нас гость, познакомься… Ну попозже выйди, только не сиди все время там… Ну хорошо, хорошо, ты сам решишь, конечно…

Пока она говорила с ним, вышагивающий человек не двигался. Только то и дело поскрипывал пол – видимо, человек порывался сдвинуться с места и снова ходить, но Арина всё говорила, и ему приходилось отвечать… Пол скрипел всё чаще и нетерпеливее. Человек отвечал так тихо, что Андрей не мог разобрать слов и слышал только настроение: раздражен.

Арина говорила:

— …А еще… сходи сегодня с дедушкой за ботинками… Ну у тебя же совсем износились… Мы с Мишей заняты… А без тебя никак нельзя, примерить же надо… А то вот дедушка сам купил – а они не подошли… Надо поменять… Ну хорошо, хорошо, ну что же ты…

Пол заскрипел яростно, человек снова зашагал. Арина вышла из комнаты чуть согнувшись, глаза блеснули отчаянием, она повернулась к папе:

— Он хочет, чтобы ты сам…

Медленный старик тихо ответил:

— Подожди, я попробую.

Он на ходу подержал руку на Аринином плече и заглянул к шагающему человеку:

— Ну что, может быть, сходим?.. Ну хорошо. Я один… А вдруг по цвету не подойдут?.. А если коричневые будут – брать?

Пол резко перестал скрипеть, и человек вытолкнул всё свое движение в голос:

— Оставьте меня в покое! Что вам от меня надо?!

Старик дрогнул и, ни на кого не глядя, пошел в свою комнату.

Раздраженному человеку не хватило своего пространства, он вышагнул в общую комнату и остановился, чуть покачиваясь с пятки на носок, вглядываясь в Андрея. Андрей ответил ему тем же ищущим взглядом в самые зрачки, отметающим остальное.

Арина подошла, обняла, человек стерпел. Может быть – не заметил. Она представила:

— Это мой сын, Денис, ему двадцать пять лет. А это Андрей.

Двое зачем-то произнесли: «Очень приятно». Не друг другу. Для нее.

Над сознанием Андрея пролетело и зацепилось: СЫН…она опять так особенно выделила это… Да, наверняка с трудом далось… На каком дыхании она живет, чем она держит весь этот мир?.. Будто сама себя к жизни привязывает: у меня есть МУЖ, и СЫН, и ПАПА… Всё так, как надо… К сыну обращалась – о муже говорила: Миша… И здесь не родные… Господи, какими же ветрами их всех сбило в одну семью?.. И как она цепляется за это… Каждого из них могло у нее не быть… Но Денис… Что же за пропасть… О Господи, неужели это… да, Серега говорил… «сын ненормальный, беда их вечная»… да… он говорил – ее Арина зовут… Как бы узнать точно… Неужели вот так сразу попал…

Денис покачивался с пятки на носок, держа руки в карманах. Черные, густые, волнами, давно не мытые волосы сбились пучками вразнобой, в них затесался какой-то пыльный бумажный обрывок. Кожа вся светилась, как пальцы у матери, – особенно лицо светилось, само собой и невпопад заросшее тоже густо-черными бородой и бакенбардами. В голубовато-серых воспаленных глазах плотной гудящей пустотой зияли зрачки. Байковую рубашку в черно-синюю клетку он неопрятно заправил в засаленные зимние брюки с истертым ремнем. Из разодранных тапочек просились наружу носки домашней плотной вязки. Арина…

Денис изучал Андрея – как новое изменение, новый вывих бесконечное число раз отмеренной шагами реальности. И попробовал к нему подступиться, без пояснений, продолжая то, что вершилось в его сознании, не надеясь объяснить, но веря, что будет понят:

— Вы читали «М…»?

Андрей не отпускал его взгляда:

— Да.

Арина вздохнула и, перебив, заобъясняла чуть суетливо и чего-то стыдясь: «Это ему просто на днях случайно книга попалась – принесли мне, а я положила в прихожей, и ему на глаза попалась – вот он и спрашивает…»

— Что для Вас там самое главное? – Денис тоже вцепился во взгляд Андрея – и вдруг вытащил руки из карманов и сцепил замком. Руки – те же, Аринины, только с обкусанными ногтями и редкими темными волосками у манжет, стянувших запястья чуть выше, чем нужно, – руки эти были неуместны совсем, они не могли принадлежать тому же человеку, что и зрачки, сгустившиеся видением всего, для чего он не мог подобрать человеческих слов…

— Наверное… — Андрей вдруг осознал, что изо всех сил старается его не разочаровать. Будто он не врач и перед ним не тот, кого любой его коллега назвал бы больным, а учитель, экзаменатор, старший, от которого зависит, каким истинам его понимание откроется в этой жизни. Будто это единственная возможность куда-то шагнуть. – Наверное… то, что добро и зло не разделены однозначно… Потому что и в жизни их не различишь…

Денис опустил глаза:

— Да, да… Да…

И снова сорвался ходить.

Андрей понял, что сказал давно известное. Что действительно оказался учеником. Пока не состоявшимся учеником.

Денис вышагивал, выколачивая скрип из древних половиц, расшвыривал по сторонам пространство, искал в его массе какого-то ответа… Он во всем искал ответа. Он не мог не ходить. Вечным своим движением он вымерял одно и то же, одно и то же пространство, ища в нем какого-то иного, до того не замеченного пути. Не просто сознанием, а всем существом своим искал, решал свою сверхзадачу. Каждым шагом отталкивался от жизни, от прошлого момента, и снова возвращался в пространстве как во времени, потому что решение не приходило. «Да, да…» – он сам себя уговаривал: «Да, он таков, этот мир, таким был и таким остается, и не надо надеяться на что-то иное… Да, да… Но неужели так безвыходно?..» Это от него мебель жалась по углам и всем видом своим просила только не шевелить. Он один создавал столько движения, что пространство, которому он принадлежал, могло сохраниться, не разрушиться, только если всё, кроме этого человека, застывало в неподвижности. На него смотрели как на зверя. Он был непонятен, непредсказуем и неприручаем. «Наверняка лечат… – думал Андрей. – Но здесь не то, здесь не болезнь… Этого не вылечишь… Да и надо ли?.. Где, в конце концов, разница между ненормальным и неудобным?.. Да и нужна ли норма, когда все законы Мироздания скоро сойдут на нет?..»

Дениса хотелось назвать как-то возвышеннее и полнее, в сознании вертелось что-то древне-церковное… выплыло – Дионисий. Он выпадал из времени. Он казался вечным – потому что из своего пространства и времени, четко размеченного шагами, выходил затем лишь, чтобы вглядеться в происходящее, отметить изменившееся, но никак не жить с ними всеми. Вечный наблюдатель, страж, осознающий извне то, чего, попав вовнутрь, словами не выразишь. Всей своей плотной, не подвластной правилам чернотой он вглядывался – который раз, который раз – в этот мир, не поддающийся диалогу. Да, сторож, вечный сторож, проворонивший свой порядок…

Он чувствовал, что есть истинные законы, и даже где-то глубоко и бессловесно знал, каковы они, но в жизни люди почему-то о них не помнили – не могло быть так, чтобы не знали совсем, – и он всё искал хотя бы посредника, переводчика, способного услышать его и пересказать, объяснить услышанное миру.

«Этому человеку невозможно привить обычную жизнь, – думал Андрей. – Он смотрит мимо нее… Куда он… опять… ходить… что же за дверью… за дверью… за всеми дверьми что-то… слишком много дверей… мебель… как прижалась… где же они тут помещаются… а мне где… никуда больше не могу…»

Андрей уже с трудом следил за тем, что происходит. Ему что-то говорили, он отвечал, глаза слипались, он то ли видел пространство, то ли просто помнил о нем… Кто-то рядом спохватился: «Господи, да Вы же совсем измучились, Вам выспаться надо, пойдемте, вот, сюда, прямо на этот диван и ложитесь, вот подушка Вам, вот укройтесь, а мы пойдем, пойдем…»

Тихо закрылась дверь.

10.

Андрей проснулся и, как в детстве, постепенно вспоминая собственное тело, услышал вокруг тишину. Тишина была как будто из-за него, ему не мешали. В нем зашевелилась, вдруг вернувшись, детская, бывшая когда-то, радость от того, что мир с самого начала смотрит на него, прислушивается к нему, что его не забросили, он не один, – и к этой радости тут же примешалось из тех же давних времен тоскливое необратимое: в покое не оставят никогда.

Он, будто совсем маленький, старался не шевелиться, потому что встань – и жизнь тут же завертится. А ему хотелось подольше подышать этим замершим моментом – когда ты и весь мир просто есть и изменять, налаживать по-своему ничего не нужно. Хотелось подольше протянуть тишину… Он сам удивлялся себе: такого желания он с незапамятных времен не мог себе позволить, но тут что-то выключилось будто, отпустило само себя изнутри – он дышал свободнее, прислушивался к запаху согревшего его дома. Но он просыпался все больше – и от запаха этого что-то тянуло муторное, недопонятое, уже бывшее и не успевшее… Он понял: пахнет почти как у дедушки Димитрия… И у него ведь до сих пор… пока еще… пахнет… Только теперь совсем бессмысленно… Пахло страхом и гордостью отживающих вещей, которыми мир по беспомощности своей распорядился не совсем по их призванию…

Солнце тихо и медленно, по-над стенами уходило из человеческого дома. День, еще зимний, продержался чуть дольше, чем предыдущий. Он проспал его почти до конца.

…Теперь он услышал: тишина висела слишком настороженно. К нему прислушивались. Они наверняка уже почувствовали, что он не спит. К самым глазам подкатил жар, Андрей дернулся и шепотом крикнул: «Нет, уйди!…» …Проморгался… сел… осторожно спустил ноги с дивана и нащупал оставленные для него тапочки. Значит, ботинки снял все-таки… Или это она… Господи, сил нет даже вспомнить… Прости меня, мир, я слишком слаб, я не совсем жив, я навязываюсь тебе… И за что же ты терпишь меня, вплетаешь меня в себя изодранным волокном… Мне давно пора истлеть, а я все еще жив… Неужели что-то должен еще?.. Чем, чем мне жить, Господи?.. Но хочется, хочется… Или просто – страшно прекратить… Неужели на этом страхе и держимся?..

Он открыл дверь – и вышел в огромное зеркало.

Чуть покосившееся пространство открывалось в противоположную себе сторону и замыкало любой путь вечным бессмысленным повторением. О Господи… Да тут никакими шагами всего не измерить…

Он поднял глаза на собственный взгляд. Что-то выцветшее бледно-карее впилось само в себя и ошеломляло. Отражение застигло его врасплох, он теперь просто видел себя, не в состоянии дать оценки увиденному, – просто видел себя… Просто видел – видел то, что есть, – но не мог объяснить. «Ведь это же… как Денис… Дионисий… только он – всегда так…» – ему захотелось ворваться тут же в комнату к шагающему человеку, – который, кажется, весь день не прекращал этой работы всем своим существом, – ворваться к нему в комнату, пока не пропал это взгляд, чтобы они просто увидели друг друга, чтобы не надо было ничего объяснять… – но он вспомнил, что рядом остальные, – и не решился.

Тут же возле него оказалась Арина:

— Как же хорошо, что Вы отдохнули!.. А давайте мы сейчас все сядем и чай будем пить! Вы ведь нам расскажете что-нибудь?..

Андрей согласился рассеянно, под Аринино воркование, не понимая, что он сейчас должен будет им говорить… У него не хватало сил встроиться в ее безостановочное плетение жизни, он не за тем падал и вставал в сугробах, он хотел услышать, научиться, а его снова опутывают чем-то другим… Нет, надо проснуться, надо, иначе ничего и не услышишь…

— Давайте устроимся в маленькой комнатке, Вы не против? – Арина уже вела его туда, откуда утром выходили ее муж и папа, – они теперь сидели там же за потертым столиком. – Я здесь вид из окна очень люблю.

Андрей подошел к окну – и увидел пустынное растрепанное пространство с редкими домами, отброшенными в стороны, – будто чей-то глубокий вдох расправил его, и дыхание это замерло, – а впереди, совсем близко, открытая миру со всех сторон, стояла перед этим пространством бледная церковь. Колокольня выдохнула негромкий долгий звук, потом еще один, низкий и вязкий, – и третий голос, неожиданно высокий, забился где-то под куполом. Звуки медленно опали в снег и повторились чуть быстрее, потом поиграли со всеми, кто мог их слышать, и, почти проводив солнце, повисли, растворяясь, до нового вдоха.

Андрей снова услышал за стеной шагающего человека – и пространство качнулось, накренилось, снова зазвучало недоверием. Вокруг было какое-то чужое спасение, словно чью-то переломанную жизнь подвязали к самодельным, только ей подходящим подпоркам и оставили срастаться как есть, и он здесь был ни при чем и вообще не должен был быть.

Он не знал, как повернуться к Арине, – ее отчаянной радости он разделить не мог. Он сам не понял, как это случилось, но, стремясь понять Дениса, он оказался против нее – ее хотелось одернуть или просто не слышать, будто именно она, суетливо и заботливо творя свою шаткую радость, обманывала весь мир и не давала Денису пробиться к своему ответу.

Шаги вдруг снова вырвались в общее пространство. Андрей обернулся. Денис неистовым движением, сдавленным изнутри, проносился вперед-назад мимо входа в комнатку, где были теперь все они. Одна рука его, с растопыренными в почти-судороге пальцами, тяжелым маятником прорезала воздух вслед за всем телом. Вторая ладонь застыла глубоко в запутанной пыльной шевелюре.

Арина вышла к нему:

— Сынок…

Денис остановился, но рука сама собой продолжала вымерять время.

— Сынок, пойдем чаю попьем, мы там в нашей комнатке стол накрыли…

Денис оглянулся на всех по очереди, снова заметил Андрея:

— А в большой?

— Ну в маленькой же поуютнее… Давай в этот раз там…

Дениса вдруг снова метнуло в движение, он рванулся и выкрикнул:

— Черт возьми, я не понимаю, почему мы не можем в большой?! – и заметался в необъяснимом.

Мужчины за столиком шевельнулись, кряхтя и вздыхая, подняли и поставили назад чашки.

Арина шатко подошла теперь к Андрею:

— Вы извините его… Он, понимаете, человек традиции… Он привык, что, если гости, то мы в большой комнате… У нас и в старом жилье так было… Простите… У него с общением тяжело, он особый…

У Андрея под кожей забегало что-то липкое, колючее и жаркое, он сжал левую руку в кулак, сдавил внезапный поток и попробовал улыбнуться Арине:

— Ну… может быть, давайте тогда в большой?.. Если ему это так важно…

— Да нет, что Вы, – совсем тускло ответила Арина, – ничего страшного, он согласится…– и вышла снова к Денису.

Андрей оглянулся на мужчин за столом, увидел глаза папы, и его снова накрыло колючее и жаркое. В водянистом, покрасневшем, почти нездешнем взгляде старика было одно: зачем ты здесь? Зачем тебя впустили сюда? Не нужно тебе здесь ничего понимать и менять… Ты скоро уйдешь – а нам дальше справляться с этой жизнью… И его жизнь надо как-то проживать за него, пусть даже и свою уже пора бы заканчивать… Не влезай…

Старик опустил глаза.

Арина вошла с Денисом, подставила стулья ему и Андрею и села к столику сама:

— Ну вот и хорошо… Берите… вот, чай… оладушки… варенье… Мы пока ягоды свои не вырастили, я у людей покупала, но потихоньку будем… Ничего, обживемся… Знаете, здесь тихо… Я нигде не слышала такой тишины… Ничего лишнего. А самое главное есть, даже какую-то одежду-обувь купить можно, там чуть подальше люди покучнее живут, мы с Мишей туда на работу ходим, это же сегодня выходной…

Андрей вслушивался с трудом. Выходной?.. А, да… время ведь… да, оно идет…

— …Это же мы пришедшие… – говорила Арина. – А вокруг места другие – там всегда люди жили. Просто это было от нас отдельно, мы и не знали ничего о них… Там далеко можно уехать… Если дальше забраться – там лес. Молодые летом уезжают рубить. А потом сплавляют, у реки комбинат… Да Вы сами увидите…

Мир расширялся, взламывая понимание. Получалось, что, куда ни пойди, жизнь готова была продолжаться бесконечно, и Лоно, только что бывшее так близко, уже нависшее над ним самим, – Лоно эту жизнь обходило стороной… Значит, Дальняя Станция – вовсе не самый край… А, может быть, эти места живут в ином времени, и потому они останутся, когда исчезнет всё, что можно стереть, повернув вспять?..

Всё вокруг, заброшенное и почти беззвучное, оказывалось способным к жизни намного более, чем то, что всегда было рядом, что крутило и морочило его, заставляло бежать и кричать о происходящем, – то, что всегда было для него бесспорным, не вызывающим сомнения и до дрожи необходимым «Здесь»…

Он все же задал вопрос:

— А как же Лоно? Ведь оно должно…

Арина помолчала, потом вслушалась в собственный долгий глубокий вдох и ответила – будто чьим-то чужим голосом:

— Вы знаете… в этих местах о Нем не думают… Его будто бы нет совсем… Наверное, поэтому и получается хоть как-то жить… Я как-то задумалась… вот говорят: «Надо каждый день проживать как последний». Я пыталась понять… Но если он последний – значит, за ним столько прошлого… И все это помнится, и покидать страшно, и надо срочно что-то успеть, что-то завершить… И в итоге суета, суета, и только плакать, потому что все равно ничего не успеешь… А если следующий день все-таки настанет? Тогда что – сначала все? Всю жизнь? Или конец по новой перекраивать?.. И мне как-то в голову пришло: не надо никаких концов, начал, продолжений… Просто каждый день – как единственный. Вот какой есть. Другие дни – уже другие. А так – просто радуешься. Потому что он есть. Ведь на самом деле – очень хотелось покоя. Мы только не понимали этого… или не признавались себе… В этом как-то стыдно бывает признаться… вроде как ты бессильный уже совсем… Но дело все-таки в чем-то другом… в чем-то другом…

Денис начал тихо постукивать ногой по полу – будто застопорился, забуксовал где-то. Будто слишком много было лишнего и неясного вокруг. Или просто просил, чтобы о нем не забыли.

Арина добавила себе в блюдце варенья. Ложечка неловко звякнула, Арина подхватила ее другой рукой:

— Что это я вдруг так печально? Я ведь о чем начала – здесь всего хватает! Это ведь удивительно: казалось, что нужно очень много, а на самом деле… Это – не слышали? – байка такая есть: пришел Сократ в магазин, оглядел все товары и говорит: «Сколько же есть всего на свете, что не нужно человеку!»

— Мам, какие «магазины» в те времена! – Денис дернулся на стуле, и Андрея дернуло вместе с ним: он просто не переносит необоснованного… Как же остро это в нем… Как мучается он от всего, что выпадает из логики… Но ведь действительно – почему им так важно, какого цвета купить ботинки, почему надо пояснять и оправдывать любое движение внутри их полузапертой общей жизни, но при этом можно перемешивать эпохи, уничтожая смысл течения времени… Ведь выходит бессмыслица, подделка, которая ничему не научит, которой невозможно уже поверить…

— Ну сынок, зачем уж так цепляться… – снова сникла Арина. – Ну я сказала не совсем точно… Но ведь это не так уж важно…

Ей не ответили.

Андрею вспомнилось: дедушкин дом… ночь… и ЭТО… висит… и мама, мама… Его стало скручивать изнутри, он снова сжал кулак… Она ведь так старалась услышать… «водички…», «окно закрою…» – а я не мог, не мог объяснить… Вот и в этом доме так же… Тоже ВИСИТ… И только Денис слышит. Но объяснить – не в его власти. И я не могу… Я слышу только немного… Я пришедший… Я в чужом доме… Я права не имею…

Денис взглядом зацепил и не отпускал взгляд Андрея. И спросил, на что-то решившись:

— А Вы кто?

…Рядом шевельнулась Арина, хотела что-то сказать, но неловко промолчала. Андрей искал ответа:

— Я…

Да что же ты так морочишься, ответь ему что-нибудь, ему же просто надо понять, откуда ты взялся, что делаешь в их доме… Но этот вопрос… Такой настоящий, что никто больше не позволит себе… Нельзя о деталях… запутаешься и расстроишься, и его расстроишь… Что же сказать, на самом деле?.. Врач? Да какой там «врач», когда для тебя вот этот… странный – кто он: аутист? невротик, вконец их любовью затравленный? или залеченный неверными препаратами? – когда вот этот стал для тебя недосягаемым учителем? Ты же больше не мыслишь, не смотришь как врач… Надо ответить – самому себе ответить – так, как тебе в детстве не ответили ни разу…

— …Я… раньше был врачом… в детской больнице… А потом я ушел… Теперь я не знаю.

Андрей услышал сам себя – и затряслись руки. Зачем же я вообще шел…? Спасать кого-то, что-то о мире прояснять?! Да как ты можешь, когда ты сам о себе только вот это и… Господи… а, может быть, вот так и приходит Лоно?..

Ему на плечо положила руку Арина:

— Вы поймете здесь. Здесь и правда проще понять. Здесь тихо. Вы услышите что-то в себе… Только не прямо сейчас. Вы успокоитесь… Я знаю, где я Вас устрою… У нас Вам… не совсем удобно будет… и мы привыкли сами… Но у меня ближе к лесу хорошая знакомая… Нина… Тетя Нина ее все зовут… Пожилая, ей нелегко самой… Вы простите… Я смотрю, Вы без вещей почти… Вы, наверное, не так, как мы тут все… Не насовсем?.. Или Вас кинуло так быстро, что…

— Я пришел… Я хотел увидеть… понять… – выдавил Андрей. – А потом вернуться… Мне нужно. Обязательно…

Он вдруг понял, что ему стыдно. Он отвечал этим людям, чтобы не обидеть и не расстроить их, но рядом сидел Денис, и при нем все произносимое звучало нелепо. А хотелось говорить именно с ним, именно для него наощупь найти слова, но на такое нужно было еще решиться, это было бы слишком необратимо, и чем больше Андрей говорил, тем прочнее застревал на стороне обычных людей.

— Вы особый, Андрей… – сказала Арина. – Дай Бог, чтоб у Вас получилось…

Арина как-то неловко сжалась и спросила тише, будто что-то не совсем дозволенное – что-то, что она сама себе разрешила с трудом:

— Скажите… а как там?..

Андрей расслышал последнее слово и растерянно поднял глаза:

ТАМ?..

Когда об этих местах говорили «здесь», он уже почти спокойно слышал это: да, граница преодолима, и пусть даже в мире Война, пусть даже время меняет свои законы, это все равно один и тот же мир, потому что возможно перейти по Мосту, да и слов для этого всего не хватает… Пусть будет так, да, «здесь»… Но теперь те места, из которых он только что пришел, которые все-таки невозможно было от себя оторвать, в которые он надеялся вернуться, должен был вернуться, – теперь эти места оказались «там»… Значит, снова прорезалась граница, и сам он, не уходя навсегда, все же оторвался и оказался нигде… Внутри разрасталось что-то беспомощное, тот детский гул из замочной скважины… она затянет, сожмет… в ней уже весь мир… тот, за дверью… и если она затянет, то этого, здешнего мира уже никогда не будет… где же я, где всё? Что такое Здесь и Там?.. Он вдруг понял, что смотрит в глаза Денису – может быть, в них ответ? Они такие же… темнота… Кто из нас нормальный, кто из нас старше?

Денис дернулся на стуле и спросил у всего мира вокруг:

— А мы где?

Андрей замер. И услышал – рядом заговорил мягко и уверенно Михаил, Аринин муж:

— А мы просто здесь. Куда бы ни уходили – все равно… Ведь где ты сам, там и твое «здесь», так ведь? «Там» – всегда что-то чужое… «Туда» не дойдешь никогда… Мы сами себя запугали этими словами… А ведь просто всё: «здесь» – значит, «в том месте, где я». Поэтому… каждый из нас всегда здесь, ведь так выходит?

Он улыбался… Андрею показалось – даже подмигивал. Он действительно знал это. Он был здесь и не мог своего Здесь потерять.

Денис громко поставил выпитую чашку на блюдце. Вставая, бросил куда-то в угол «спасибо» и, согнувшись, вымеряя рукой расстояние, ушел в свою комнату. Чуть хлопнула дверь и скрипнула кровать.

— Спасибо, Ариш, за оладушки, – встал папа, – я… пойду почитаю в той комнате… а вы тут поговорите…

— На здоровье, папа, – хотела встать Арина, но он положил руки ей на плечи:

— Сиди. Сиди…

Медленно вышел, стараясь не причинить вреда уставшему телу и сохраниться подольше. Тихо прикрыл дверь.

— Давайте без этих «Здесь» и «Там», – заговорил Михаил. – Чтоб не смущали. Как дела в тех местах… тех, откуда Вы приехали?

Андрей дрогнул – вспомнил все, что погнало его на Дальнюю Станцию. И вдруг сам себя не понял: ему не хотелось об этом говорить. Все, что он только что считал своим «здешним», что он так стремился исправить и оживить, – оказалось вдруг неважным, не существующим в его жизни на самом деле. Важно было только то, что рядом. Вот и приехали… Туда… Кого-то спасать, куда-то возвращаться… Да нужно ли?.. Может быть, просто самому успокоиться здесь, на Дальней Станции… Ведь устраиваются же как-то люди… И я устроюсь… И чем здесь не дом?.. Здесь… Или я устал просто… А ведь все-таки эти люди… что ж во мне так восстает… ну да, Другие… потому и восстает – я заехал временно, а они УШЛИ… И они явно больше, чем я, понимают, с ними можно говорить, НУЖНО говорить…

И он все-таки ответил, вспоминая то, что чувствовал всего несколько часов назад, силясь внутри себя вернуться в ту жизнь, снова почувствовать, как важна она, как хочет он что-то успеть прояснить ради нее, – и, заговорив, снова убедил сам себя:

— Война… Война кругом, и никто не слышит… Вообще люди не слышат друг друга, и не понимают, что сами говорят… И прячемся все, кто за телефоном, кто вообще за виртуалом, чтобы даже самих себя не слышать, потому что – страшно… Да и глаза в глаза уже не видим, я вот сам… прошлой ночью… Даже прикосновений не понимаем… Потому и не кончается Война… Все медленно убиваем друг друга, и…

Он осекся. Вдруг осознал, что прячется за удобным «мы»… И что же выходит? Ты сам такой – да, ты о себе уже догадываешься… Сердечный Зав такой… И что же – вы с ним единое «мы»? И всех остальных туда же? Да откуда ты можешь знать про остальных… Ведь был же Горевич, был дедушка Димитрий, но неужели все они только были? Нет, не может быть… кто-то есть, ты просто сам не слышишь, сам не слышишь… и обвиняешь кого-то, и ненавидишь, и тебе в ответ кто-то так же, а еще хочешь, чтобы мир наступил…

— Да, пока ты там, внутри, трудно остановиться, – ответил ему Михаил. – Мы недавно с Аришей говорили… Кажется, что, если перестанешь каждый день носиться куда-то, – так сразу пропадешь. И все вокруг без тебя пропадут: ну как же иначе, ведь я зачем-то живу рядом с ними, должен же быть в этом смысл!.. Я не говорю о самых близких… Здесь жизнь уже общая… Но ведь всех подряд спасти хочется! А ты будто всесильный, и все лучше знаешь про других, чем они сами… Черттего знает… То ли нас всех воспитывали так, из поколения в поколение… У нас там один знакомый был – работали мы вместе… Ровесник Ваш примерно. Непристроенный весь какой-то, бедняга… Жена была… гражданская вроде… Не выдержала… Говорит, рыдала, но ушла… Какие-то знакомые, друзья… каждый в своей жизни… Из родных – одна бабка в доме престарелых, лет девяносто… Он бы ее туда и не сдавал, она его сама упросила – ей, мол, спокойней так, там люди знают, что делать, если что… Бабка бодрая такая, он все рассказывал, как она там старичкам… боевой дух поднимает… Он к ней часто ходит… Она ведь его от себя освободила, а он опять кувырком…

Андрей напрягся. Настолько родной была вся эта история, в такой тесный мирок снова сжалась вся Вселенная… Неужели и правда вот так, сразу, нашел он тех, о ком говорил ему Серега?.. Нет, не обрывай, дослушай… Он так скажет больше…

— Так вот, – говорил Михаил, – он все время себе какие-то баррикады находит… Вот не просит его никто, а ему надо всех спасать! Да еще и громко, чтоб видели все, какой он незаменимый! Жалко его, конечно, я все понимаю, он сам несчастный… Но как-то очень уж резануло… Мы как-то… довольно близко общались… бывал он у нас… знал, что Денис… хм… Ну, в общем, ему показалось, что нам тяжело. Мы же ему ни намеком… да и о чем намекать, живем как живем, все вместе, справляемся, жизни радуемся… А он, слышу – к начальству пошел… Там расскажет, тут расскажет… какую-то помощь официальную выбивать стал… для нас! Мы же его НЕ ПРОСИЛИ! А меня уже вызывают, за что-то извиняются, расспрашивают… А где-то и не извиняются… косятся, за спиной что-то… Ну, в общем, Вы понимаете, оскорбительно… Я не стал с ним отношения выяснять, отстранился просто… А он же чувствует… он-то думает, что он благотворитель! А мы его, понимаете ли, дураком выставили, потому что помощь эту его не принимаем! Мы же его еще и подставили… Это он пришел ко мне и высказал… Хорошо хоть на работе, домой к нам не явился… И такой он жалкий был… ничего не понял… Плохо ему там… Если б не бабка, наверное, тоже уже у нас на Дальней Станции был бы…

— Простите… – Андрей помолчал и решился. – Его не Сергей зовут? Горбатов…

— Мда… — Михаил поежился. – Теснее мир, чем мы думаем… Вы, значит, знаете его?..

— Друг мой… Или был другом… не знаю… Он мне рассказывал о вас… Не думал, что вот так найду сразу… Но мне нужно было вас найти, я хотел от вас услышать, выяснить… Господи, он думает, что вы ушли из-за него… А он сам в школе еще мечтал: «Сбегу Туда!..» А бабка у него умерла совсем недавно…

Андрею пахнуло теми пельменями… Серега напротив, заплывший, заброшенный, не умеющий без кулаков… Как он своим кофе поперхнулся… И куртку дал эту весеннюю… Чтобы я вернул… чтобы вернулся… Как же ему горько было… Он и здесь выдумал, сам себе эту вражду выдумал… Как же ему страшно увидеть себя самого… Себя, который не значит ничего сверхъестественного…

— Я скажу ему, я объясню! – вдруг вырвалось у Андрея. – Он поймет, что на него зла не держат, и что здесь на Дальней Станции – тоже жизнь! Может быть, он и действительно сюда когда-нибудь дойдет! Ну ведь можно же ему помочь!.. И другие все – я скажу, они поверят! Не будут больше думать, что за Мостом – враги! Ведь надо только начать, только рассказать, хотя бы кому-то одному, а дальше, потихоньку…

Он осекся. Слишком давил взгляд Михаила.

Помочь… – вздохнула Арина. – Это… Ну да ладно. Вы потом… Вы пока поживите… Я Вас завтра туда, дальше, к тете Нине отведу… А потом – оно потом будет.

Михаил громко и глубоко вдохнул… на секунду замер… выпустил на выдохе, хлопнув ладонями по коленям:

— Да. Точно.

Встал, снова улыбаясь:

— Ну что, спасибо, Ариш. И Вам, Андрей, спасибо… – усмехнулся, – Мда… тесен мир…

Вышел из комнаты, подхватив пару чашек.

Арина вдруг мягко взяла Андрея обеими ладонями за локоть:

— Посмотрите в окно… Знаете… если мне с чем повезло в жизни – так вот с этим видом из окна.

11.

Нина подставила к печке низкий деревянный, во много слоев перекрашенный табурет, подтянула на коленях синие гамаши и полы вылинявшего байкового халата, уселась, затянулась от серой сигареты и, грузно склонившись, выпустила дым в поддувало.

— Вот ведь… – извинилась она сипловатым басом, – уж и самой неловко, а вот никак не отвыкну… курить-то… я и дым-то в доме не люблю… а вот, видимо, так и помру когда-нибудь тут у печки… У меня сейчас давление неважное стало… Как вот так посижу внаклонку – потом осторо-о-ожно уже встаю… ведет…

Она замолкала, потом начинала снова говорить. И растягивала слова, осторожно опуская их в свое тяжелое дыхание:

— У меня хоть и дочка тут через два дома… но она сейчас редко стала заходить… У них же там, у внука моего, родила жена… Все слава Богу, здоровенький… правда, не от него. Ну и ничего, раз решили так жить, то и хорошо… Внук-то опять лес валить уехал… Там лесу-то много… пока еще… только все иностранцы выкупили, вот на них теперь наши и работают… А больше негде. Там у нас – ты пройди потом, посмотри – леспромхоз на реке… старый… Правда, там и смотреть-то особо… Ох, сейчас, подожди… да нет-нет, я сама, сама… там чайник скипел… Я тебе варенья из клюквы наложу… Это я в том году еще дошла до лесу… Раньше далеко ходила… посылки с ягодами собирала, всем родным… большие… а теперь уже бояться стала… Так и решила, что лучше мне уж сейчас прижаться… да и ходить себе вокруг дома… Я вон думала, бронхит… а оказалось, сердце… Ты зови меня просто «тетя Нина», не придумывай ничего… у нас тут этого нет… Живем-то видишь как… Ты, если дочка-то моя заходить будет… выглядит она плохо. Ты не смотри… я-то поди теперь моложе нее выгляжу… это у нее после того как Юрка, старший… вон портрет-то видишь… год назад его… она в бутылку, а я уж молчу… сейчас потише стала, после инсульта отходит… А здесь больше-то куда еще… Как им и жить-то тут… это мы, старики, только можем, мы-то что, сидим свое старое вспоминаем… ну или вот как Арина… когда просто в тишине надо… а молодым… то ли не умеют они чего, то ли разрушилось оно всё… и вспоминать им нечего… Тут же как у нас… С похмелья не продышится, а работать-то надо… вот одного соседа в рубильную машину затянуло… это которая бревна рубит… А еще тут один то ли не разобрал чего, то ли все равно уж было – пивнул электролиту какого-то, ну дак и разве откачаешь… Ты чаёк-то пей, он с мелиссой…

У Андрея опять подкатило что-то снизу и качнуло, он пытался сжать кулаки, но что-то вязкое и темное давило на глаза и рвало мысли. Совсем близко… совсем же вот-вот… а тут всё разрушается… а она так спокойно… как они умеют так… и их все меньше… это же… так же не живут… нет, они – живут, вот это у них – жизнь, это у меня все ненастоящее… и все так близко… и здесь Война… почти совсем победила… почему только старики ей не сдаются?.. да что ж это давит… температура, кажется… а вот теперь и правда заболел… ну и пусть… и никуда больше не пойду… просто вот буду лежать здесь, а мне будут что-то давать, и одеяло поправят… может, и вылечат… может, потом проснусь, а всё это – неправда… и просто мне показалось… потому что болею… а на самом деле всё хорошо… да и какая разница… просто буду лежать, а меня будут лечить… или не смогут… и я умру… потому что хватит уже… просто буду вот так улетать, и ничего не почувствую… уже почти ничего нет… вот и руки, и ноги, и кровать под ними… если не шевелиться – то их нет… только тепло… много… во всей голове… какая огромная голова… я почти бесконечный… а все равно смысла никакого… все равно не справился – вот, может, меня поэтому и заберут… а мне даже и не стыдно… умру – и все… потому что по-другому уже не получается… я по-другому не смог… пора уже… а я такой тяжелый… где же это отрывается все, горячее вот это… не помню, как… надо, чтобы растворилось…

* * *

…Ему казалось, будто тетя Нина так и говорила, не прерываясь. За сутками следить он устал. То время, в котором сейчас находился он, в котором растекался в жару почти до бесконечности на полувековой тети-Нининой кровати, – то время было ненастоящим, на него можно было совсем не обращать внимания. По-настоящему длилось и совершалось только то, что плыло рядом с ним грузным, одышливым сиплым басом:

– …Ну и вот… Муж из тюрьмы-то вышел, и мы уехали отсюда… подальше. Мол, кому он там нужен будет… Никто нас не знает, все по новой… И почти год, наверно, мы там были… А все равно нашли его… Я не знаю, что это за человек был… который ему тогда под колеса попал… И ведь муж-то вину признал… хотя и не виноват был… и отсидел… а все равно нашли. Мне только на работу из больницы и позвонили… когда уж всё… Ох, подожди, еще горячего тебе принесу… ты лишь бы поправлялся только… Нечего тебе. Нам тут и своих хватит. А тебе жить еще надо.

…Давай, давай, пей. Ты даже не думай, ты не здешний… тебя так не задело. Пей… Это мы-то тут… Ну да, я же о чем… Мы тогда с дочкой сюда, назад, приехали. Я там не могла. Здесь-то тоже… Но здесь все-таки много лет прожили, родня рядом… Ну и вернулись. А что вернулись – квартиры уже нет, на работу некуда… И мужа вроде помнят по-хорошему, но потом-то сидел… а как умер – они вообще не знают, и вернулись мы, мол, непонятно зачем… Вот тогда и начали мыкаться… Здесь у меня жива была тетка, так мы на время к ней. Ну и я сначала на старую свою работу, к начальству, хотела все объяснить… А они все только молчали… Не хотели связываться… Я тогда выше пошла, заявление написала. Сначала в райцентр, потом в областное управление… По-моему, раз шесть ездила с этими бумажками… И это сама только… А сколько раз почтой еще… Ну и кое-как выбила жилье… И нам дали вот эту… так сказать, квартиру… Да хоть и так. Четыре стены есть, печку топим. Зато свое… Да и люди как-то не со злом встретили… Смотрели на нас, конечно, по-всякому, но я тогда…

Господи, почему они все мне так доверяют… почему начинают сразу рассказывать о себе… зачем она спасает меня… я же ей ничего не смогу… откуда у них столько сил… почему им все чужие – как свои… неужели раньше все люди так жили… может, потому и живы до сих пор… для них важны все, кто рядом… важно то, что у них есть сейчас… то, что сейчас – то и главное… а она ведь даже об этом не задумывается… принимает как есть… и сколько сил – на то, чтобы был свой Дом… один раз, и второй, и третий… и все сама… сама создавала… а ведь по-другому и не получится… это я все время в гостях… потому и бросаю… потому что ЧУЖАЯ жизнь… не я этот Дом создавал… Господи, где же взять сил, с чего же начать, чтобы рукам было с чем работать…

Что-то шевельнулось среди мутного света, Андрей вернулся глазами в комнату. Тетя Нина шла от окна, осторожно держась за комод, потом за печку, говоря то ли ему, то ли себе – тихо и удивленно:

…Вот ведь, пятый день метет… Пойду, наверное, потихоньку почищу дорожку, а то и к дому не подойти… Что-то совсем никто не шевелится… а и кто тут будет… пойду потихоньку…

«Пятый день»?.. Это я что же, все здесь… А она… как же она сейчас будет… Она же еле идет… Господи, да вот же оно!

Его в один миг подбросило с подушки, и, заставляя шевелиться слежавшиеся губы, он позвал:

— Подождите… Тетя Нина… Не ходите… Я сейчас оденусь и пойду. Где у Вас лопата?

Смысл оказался настолько обескураживающее простым, что осознать его, вдуматься глубже, согласиться или опровергнуть он даже не пытался. Главное, что смысл был. Встать и жить надо было именно потому, что сейчас нужно было расчищать дорожки. Наличие или отсутствие каких-то дальних перспектив вообще перестало иметь значение. В нем выключилась сама способность думать далеко вперед или даже назад, соединять прошлое и будущее, себя и других причинно-следственными связями. Было только здесь и сейчас. Был снег, легкий и рассыпчатый сверху, слоистый и ломкий ниже, а совсем внизу – такой твердый, что пришлось найти в тети-Нининой кладовке еще и лом. Была совковая лопата, которая сама вела за собой руки, и при каждом броске его охватывало жаром откуда-то из глубины живота. Были валенки и телогрейка, которые тетя Нина достала для него из той же кладовки, в которой он нашел лом. Был прелый запах и пар от всего тела, когда он приносил из поленницы дрова, чтобы положить их сушиться у печки. Был чай с травами, которые летом росли здесь совсем недалеко. Была все та же полувековая кровать, с которой он без всякого будильника легко вставал по утрам и на которой осторожно укладывался вечерами, потягиваясь и от позвонка к позвонку расслабляясь.

Он вставал в полусумерках и часто шел уже к другим людям, ровесникам тети Нины или старше нее, которые теперь знали его и просили что-то сделать возле их домов тоже. Снег осел, задышал через серые широкие поры и поплыл, размывая глинистые улицы, и Андрей вместе с другими дворниками латал прошлогодние сосновые мостки, подбивал бордюры и заборчики, чтобы не уплывали огороды возле таких же, как у тети Нины, двухэтажных зданий с однокомнатными квартирами по четыре на этаж и дымоходами на крышах. В этих квартирах был водопровод, но не было канализации, и раз в несколько дней машина с огромным баком откачивала шлангом все, что накопилось, через маленькое окошко в узкой комнатке, в которую из квартиры вел извилистый коридор и несколько деревянных дверей, обитых всем, что было под рукой, для пущей плотности. И запах в квартиры почти не попадал.

Радость жизни горчила в этих местах сладковато и пронзительно и не давала возможности представить, что может быть по-другому, – горчила, как прихваченная морозом рябина, которую застигла на ветках поздняя осень – потому что не могла не застигнуть. И за горечь эту Андрей хватался как за последнюю надежду остаться в живых и вновь начать чувствовать.

Все, что приходилось ему здесь делать, невозможно было сделать на лету. Здесь не нужно было срочно и непредвиденно что-то решать, от секунд не зависели жизни, но и просто нельзя было бросить всю свою силу на один момент – потому что тогда бы этой силы не хватило до вечера. И он чувствовал, что, наверное, это и правильно – наверное, человек и должен почти всегда работать медленно, а он, как и многие из обычной его жизни, привык нестись даже там, где срочность никому не требовалась. В этих местах – от которых открещивались, не понимая и не признавая, все, кто до них добраться не мог, – только старость, наполненная долгой трудной жизнью и под этой тяжестью не способная спешить, сохраняла достоинство. Старики не совершали лишних движений. А не обладающие возрастом – пропадали один за другим. И, наверное, как раз потому, что Андрей отказывался пропадать, он не помнил уже, сколько ему лет, и казался себе теперь почти ровесником и тети Нины, и Арининого папы, и совсем недавно бывшего дедушки Димитрия. И страшно от этого ему не было.

12.

…Река, еще холодная, ходила у его ног неровными волнами, кое-где радужно переливаясь пятнами мазута и пузырясь желтоватой пеной. Глухо постукивали бортами друг о друга подгнивающие лодки, носами врытые в серый песок.

— Ты-эт в лодку-то садись, токо аккуратно, а то воды начерпат! Садись, а то мне потрёкать хоть с кем буэт!

Андрей вроде бы помнил в лицо обратившегося к нему старика, но имя никак не всплывало. Да и лицо было знакомо как-то смутно. С тех пор как он проснулся в доме тети Нины с желанием встать и работать, он не слишком приглядывался к здешним людям, просто приходил и что-то делал. Они говорили, он слушал, иногда отвечал, но проще было вспомнить забор или траншею, которые по несколько дней были его работой, чем человека, которому он помогал выполнять ее. Да и выглядели они все так, словно погода изо для в день сминает их лица и тела в одинаковые избитые комья глины. Так они и старели, всё более становясь похожими на землю, по которой ходили; так и сохранялись, прячась в этом затертом облике и скрывая в нем все то прожитое, благодаря которому им удавалось оставаться в живых.

Андрей осторожно сел на борт лодки рядом с дедом и огляделся. Он раньше не доходил сюда, потому что здесь не было, да уже и не могло быть работы. Из песка вздымались будто бы страшным спазмом вывернутые ржавые прутья и цепи. Когда-то они тянули что-то на себе, а потом завязли в песке и, казалось, последним этим рывком попытались из него выбраться, но стихии лишили их сил, а человек не пришел на помощь.

— Это вот у нас тут и был леспромхоз, — продолжил старик, даже не уточняя, об этом ли сейчас думал Андрей. – Вишь вон, ржавые стоят, все дырявые? Это рубильные машины были. Вон цепями-то вытаскивали бревна-то. Которые сюда сплавляли. А щас-то уж не вытащат… Одни-он топляки… вон застряли в воде по горлышко… Река неживая…

Бревна, зарытые в придонной мути и водорослях или, может быть, запутавшиеся в таких же, как на берегу, цепях, скрытых под водой, задерживали течение, и река с трудом справлялась с тем, чтобы обходить их и продолжаться.

Андрей хотел что-то спросить у старика, но вдруг увидел, что дед смотрит на него с каким-то озорным прищуром, который привязывает к себе и от которого почему-то схватило и задергало мурашками спину:

— Ты не оставайся тут. Уходи. Это нам тут доживать. А тебе скорее уходить надо. А то смотри, лодку-то сволокот сейчас… в речку-то… ишь как боками-то черпат!.. Ну а то и – гляди, это как уж тебе… Может и поплывем, а? – руки у старика заходили по воздуху, он задергался в каком-то угрожающем азарте, и Андрей, все еще глядя ему в глаза, никак теперь не мог поймать взгляда, даже зрачки как будто размывались в блеклой дымке. — Щас-он качнемся – да и от берега! А?

Лодку качнуло сильнее, и Андрей свалился коленями в мокрый песок. Старик забормотал что-то тихое, но Андрей уже не стал оглядываться на него, а, вставая и отряхиваясь по пути, заторопился к тети-Нининому дому. Войдя в комнату, он сгреб все свое в рюкзак, на секунду остановился, посмотрел ей в глаза, коротко сказал: «Спасибо», — вышел и побежал к конечной автобусной остановке.

* * *

Влетев в незапертый Серегин подъезд (вывернутый кодовый замок безнадежно болтался на паре перепутанных проводов) и не замечая, что бежит уже вверх по лестнице, на последних ступеньках он стал задыхаться, будто за четыре пролета прожил всю свою жизнь, и не только одну свою, от младенца до старика – до которого неизвестно еще, добредет ли когда-нибудь на самом деле… Сейчас ему откроют, откроют, как четыре месяца назад открыли, и снова будут пельмени, и горький тягучий кофе без молока, ему здесь верят, верят, будь это место хоть Здесь, хоть Там – ему поверили по обе стороны Моста, и он ни звуком не соврал, и его поняли, его приняли оба берега, даже не в состоянии принять друг друга… Сейчас… совсем… скоро… Вот он, звонок, не отрывай руку, только не обрывай этого звука, иначе не будет ничего…

Изнутри что-то, возмущенное его бесцеремонностью, яростно толкнуло дверь в чужое пространство, едва не отшвырнув его, пришедшего, назад на ступеньки. Дверь стукнулась о стену и рванулась назад, но ее удержали. Ему предоставили слово – здесь и сию секунду, не дав коснуться своего четырехмесячной давности ближнего, вдвоем раскинуться мостом над порогом:

— Ну здравствуй, здравствуй…

Кто-то внизу вошел или вышел. Грохнуло железом о дерево, хрустнуло щепками о ржавчину. Нет, никто не поднимается. Значит, не увидят. Никто не увидит, никто. Не расскажут и не поймут… Только ветер взметнуло пыльный с крыльца, закрутило среди перил. Дверь, здешняя, снова отшатнулась, ее метнуло назад, в свою конуру от непривычного, наружного-бескрайнего, сиреневого, чуть запыленного. Из конуры снова придержали ее. Граница между измерениями, поколебавшись, встала на место.

Андрей сник. Он уже не помнил, как хотел войти.

— Здравствуй. Я… я пришел тебя увидеть…

Ответ из чужого дома хлестнул мимо вопроса – это был ответ сразу тому, о чем так хотелось не спрашивать:

— Зачем это тебе? Мы не сможем как раньше. Мы будем все время помнить. Ты пришел Оттуда

Сквозняк прохватил целиком всю душу. Куртка вдруг стянула плечи чем-то несоразмерным и неуместным. Он освободил ее от себя, опомнившись ошеломляющим мигом:

— Возьми. Спасибо. Она правда согрела меня, там, на Дальней… Там… Спасибо. Ведь ты мог этого и…

Протянул через порог, в чужое пространство, в которое теперь было не войти, даже шагнув в дверную коробку. Больше не держало ничто. Снова дрогнуло-хлопнуло внизу, понеслось вверх по ступенькам пыльно-сиреневым. Сирень… Живое… Вихрь пронесся до самой металлической лестницы на крышу, метнулся к тяжелому люку и не осилил и, опадая назад во двор, понес с собой дрожащего человека из подъезда, пришедшего Оттуда, от Других. Понес сначала назад по сегодняшней дороге, к остановке, но по пути иссяк, и человек, бессильный сдвинуть распавшиеся части нового белого света, прищурился на горизонт и, уловив место, в котором не было линии, а только ходило что-то непривычное волнами, двинулся медленно, отринув Здесь и Там, на Третью Сторону.

13.

Серега стоял с курткой в руках между своим жилищем и подъездом и смотрел, не понимая, на дверь. Сквозняк прошелся по ногам сквозь драные тапочки, вверху скрипнул приоткрытый ржавый люк на крышу. Не пытаясь понять, зачем, Серега поднялся к нему, толкнул и вылез наверх. На крыше было серо и зябко. Машинально надевая куртку, он подошел к краю, огороженному железными перильцами сантиметров в двадцать высотой. Внизу козырек первого этажа был засыпан окурками и лепестками сирени, а в одном углу, ближе к стене дома, вокруг бесформенной коричневатой кучки вились мухи. Серега стоял, качаясь вперед-назад над козырьком, и кучка то скрывалась от него, то выплывала снова.

Сквозь люк из подъезда донесся гортанный озабоченный зов: «И-ааа-оуу?» И снова, уже ближе: «Ммма-а-а?» Серега повернулся. Из люка таращились два черных круглых зрачка, и розовато-желтый нос с белыми поломанными вибриссами усиленно двигался в чужом пространстве. Господи, я ж дверь не закрыл!.. Напугали тебя, бедолагу… Ступни и голени вдруг перестали слушаться, и он, почти упав на колени, подполз к коту. Кот, так же перепугано таращась, стал обнюхивать куртку. Серега прижал его к себе и, мотая головой, всё пытался протолкнуть хоть какой-нибудь звук из горла, сжатого соленым спазмом. Кот напряженно урчал в его руках.

Часть третья

Пришедший Оттуда

Вернуться, я думаю, вообще никуда невозможно… Даже если кажется, что все точно знаешь… Здесь вот стол стоял, и ты продолжаешь этот стол видеть, несмотря на то, что им уже давно печь истопили… Худшее – это упорно искать свой стол у окна и приходить в отчаяние, когда его там не окажется.

Ирина Ермакова.

Из беседы с Татьяной Бек

1.

Из этого дома Андрей ушел в пятнадцать лет. Ушел не оглядываясь: стало слишком пусто. Наверное, замочная скважина все-таки затягивала тех, кто непростительно долго вглядывался в нее, ища спасения в невидимом мире, который голосил ветрами на лестничной клетке.

Здесь горизонт был близок, и Андрею верилось, что где-то совсем рядом ждала несуетливая Окраина Мира – ждала всех изгнанников, всех, кто познал свою Войну, всех, кого ни Здесь, ни Там не хотели признавать здешними. Она должна была где-то быть: раз существовал Центр, должна была отыскаться и Окраина. В ней, уйдя от времени и людей, можно было еще успеть оглядеться, и увидеть сразу все то, что осталось от мира, и, в счастливой горечи от беспомощности своей и невозвратности мира без Войны, уйти в Лоно – уйти во сне, вдохнув Его и не заметив, не помня о несделанном, не мечтая о ковчеге.

Ключ от квартиры у него почему-то был. Когда-то тетя ее сдавала, потом забросила, а потом – он не хотел больше знать, что, – и запыленные стены не были теперь ни родными, ни чужими. Им было все равно, откуда он пришел, – и они единственные могли принять его – не помня, не любя и не пугаясь.

Андрей сел на голый паркет, опустил голову на согнутые колени и обхватил руками всего себя. Кровь гулко приливала к голове и откатывала, упорно и устало, в каждый бросок уходя как в последний.

Он был один.

Тишина подползла к его слуху и встала рядом. Она висела теперь – он слышал – во всем мире, плотная, горячая, подкатила к его барабанным перепонкам и стала давить на них все сильнее, сначала еле слышно пульсируя, а потом заколотила в них, при каждом прикосновении разъедая, грозя прорвать и хлынуть внутрь него, еще пытающегося слышать хотя бы прошлое… Жар нарастал где-то над скулами, дыхания не хватало, Андрей совсем сполз на пол и неловко лежал с запрокинутой куда-то вбок головой… дыхание зачастило и засвистело, он больше не успевал осознать просвет – провал – между вдохом и выдохом… застонал едва слышно, прерываясь на слабые всхлипы, звук вырывался скрипящий – казалось, что-то сожгло ему всё внутри – он не понимал, что уже кричит, изо всех сил проталкивая хриплый зудящий звук сквозь узкую щель между сведенными челюстями.

Он кричал, и его скрутило всего, руки поднялись и будто стремились поднять все тело к потолку. Он кричал, но тишина кричала громче его голоса, потому что ее никто не слышал, и ею нельзя было ни с кем поделиться…

Чьи это глаза, лица, чьи… это… ааааааа… Господи, Господи, почему я не могу… схватить… их… почему они так смотрят на меня?.. Или это я на них… Не могу… отличить… разъединить… Здесь так душно… Почему им всем так плохо… или это мне… нет, им… нам… всем… всему… Господи!.. а ведь начала этому – не было…

2.

Утром он очнулся, как был, лежа на полу, согнув колени, словно хотел спрятаться сам в себя. Очнулся от боли в онемевших ногах и плечах – и понял, что жив. Осторожно распрямился вверх, постоял, оперевшись о стену, и когда почти перестала кружиться голова, медленно вышел на улицу.

На скамейке у подъезда говорили старые женщины. Может быть, потому и виделась Андрею близкая Окраина, что здесь это никуда не ушло – говорить у подъезда. Если бы они жили в той древности, когда для человека была важна, любима и незаменима каждая мелочь вокруг, – когда, как в детстве, крыльцо было единственным Крыльцом, овраг за домом – единственным и непроходимым Оврагом, а ворона на дереве – бессменной Вороной на вечном Дереве; когда каждая созданная чьими-то руками вещь грела человеческим теплом и жила той жизнью, которую он ежедневно вдыхал в нее; когда ничто нельзя было просто так изъять или заменить, даже подгнившую ножку стола – потому что тогда сразу кончался один мир и начинался другой, который уже не был всегда и который поэтому был не таким живым… Если бы эти люди были в том времени, они слагали бы легенды обо всем, чем живы, обо всем, что проходит мимо них и сквозь них, – они произносили бы эту жизнь и так понимали и сохраняли бы ее.Но теперь всё в мире, казалось, могло повториться и найти себе замену, при переизбытке вещей и людей беречь их не было смысла, и несостоявшиеся песни и легенды просто проговаривались на скамейке старыми людьми, которые всё равно не могли не говорить обо всём, что видят вокруг, принимая каждого соседа и прохожего в свое сердце.

Они и об Андрее говорили, шепотом, когда он бесцельно выходил из подъезда и останавливался, щурясь на горизонт. Потом он опускал глаза и чуть заметно качал головой, губы сжимались в сосредоточенном горьком непонимании. Он замирал на минуту и, дернувшись, уходил. Он мог уйти далеко, а мог просто несколько часов бродить по старому своему двору, подолгу глядя на окна и балконы, чьи рамы теперь были покрашены в другие цвета, а за стеклами были другие тени, цветы и занавески.

Он подумал, что время, наверное, перед тем как стереть его совсем, не могло не показать ему всего бывшего. Конечно… Потому он нигде и не мог задержаться надолго: это было просто прощание. Со всем миром. Наверное, так и должно быть… Но что-то в душе не соглашалось. Он никак не мог объяснить себе всё происходящее так, чтобы раз и навсегда поверить… Значит, в чем-то другом был ответ… Он всё ждал, что прошлое откликнется, но оно молчало, оставляя ему только оболочку того, что когда-то было его жизнью.

Он узнавал вокруг только стариков. Всплывали имена, которые в детстве перебирал шепотом каждый день, чтобы не забыть хоть одного и не отсечь целого человека от своего мира: Наталья Никитична, Виктор Степанович… Он мог с ними даже никогда не разговаривать; но помнить, как их зовут, было тогда необходимо. Теперь имена вспоминались и сами собой – даже имена тех, кто тогда уже был не пожилой, а старенький и кого сейчас, скорее всего, не было уже… Его самого, может быть, кто-то и узнал бы, но он ни с кем не заговаривал. Да и уходил он отсюда в совсем какую-то другую эру – даже для них…

Старушки у подъезда, как обычно, перебирали обрывки печальной чьей-то жизни, когда он обратился к ним:

— Простите, вы же знаете… Здесь человек такой странный жил… Такой… не в себе… В майке и женской шапочке ходил… Борис, кажется. Вы не знаете, он… жив?

— Да что Вы! – старушки недоверчиво оглядывали чужого, который ведь тоже был вроде не совсем в здравом рассудке, но вот заговорил с ними, да еще и помнил что-то отсюда, из прошлого. – Что Вы! Бориса уже лет пять как… грузовиком… А Вы – кто, откуда?

— Я… я жил здесь… Раньше… Давно…

— А… Ну если давно… А Бориса – да… Машина хлеб в магазин привезла… Разгрузились, разворачивались уже уезжать, а он как кинется! Может, сказать чего хотел… Жалко его… Зла-то от него никакого… Цветы вон с кустов срывал, ходил дарил всем… Бормотал все что-то… веселое, но не разобрать…

— Да… Спасибо… — кивнул Андрей растерянно. – Погиб… Ну да, а как же еще… Да, да… До свидания, спасибо…

Он пошел медленно куда-то дальше, мимо них, и женщины вздохнули, печалясь о еще одной отбитой от жизни душе:

— Что ж это его так… Может, в Ущельях повоевал… Теперь так и будет маяться… войну искать…

— Да, что же творят люди…

— Ох, не знаю… Все одинокие какие-то стали… Столько сил на что-то тратят, а всё как-то без толку…

— Да, как-то у нас раньше по-другому было… Помогали друг другу… И у самих ничего не было – а хоть в дом пустить, обогреть… И как-то верили друг другу, и все обходилось… Сейчас поди открой кому дверь – дура, скажут…

3.

Он шел, оторвавшись от прошлого и не понимая, куда вместить хоть какое-нибудь настоящее.

Одна за другой на него накатывали смерти – поджидали, догоняли, набрасывались из бывших каких-то времен, бежали за ним из настоящего в прошлое, где он надеялся отдышаться и скрыться, опережали, перекрывали даже этот путь – сначала Горевич, потом слепой Дедушка Димитрий – и теперь совсем, казалось, забытый и ему не нужный, но почему-то вдруг ставший невозвратимо необходимым сумасшедший Борис… Как только он понимал, как важен ему кто-то, он тут же его терял. Смерти настигали, а с живыми людьми не получалось ничего.

Нестерпимая тревога о прошлом вырастала в нем: вместе с умершими прошлое уходило, уворачивалось, не давало задать вопроса – оно рушилось, а значит – ни настоящего ни будущего теперь тоже быть не могло. И, наверное, всю жизнь до этого он существовал непоправимо не так, а теперь уже всё оказалось поздно…

Шоссе взвизгнуло. Мир на миг перекосило, дорога накренилась, звук отрезал от сознания всё невыполненное, и не осталось почти ничего. Он рванулся, отпрянул – нет, не для него вскрикнула дорога. Показалось, что совсем рядом – женщина успела отскочить. Разминулись. Унеслись каждый в свою сторону. Скоро забудут друг о друге, даже не затормозив толком... А ведь что-то было им обоим сказано… Оба успели совершить, быть может, самый главный выбор своей жизни, но не успели этого понять. Но, Господи, какая жизнь? Ее ведь скоро не будет больше, совсем не будет…

Не погибшая женщина, дрожа, огляделась. Ее схватил за руку маленький сын, она опустилась на корточки, прижала его к себе, и ее совсем затрясло, но она вся влипла в своего мальчика – и успокоилась. Уже не так крепко прижималась к нему, просто обвила руками его плечи.

…Сын был рядом – значит, жить дальше было не страшно.

…Мама обнимала его – значит, он снова, как раньше пуповиной, был соединен со всем миром, и в этом было то счастье, которого никогда не объяснишь… Они еще немного посидели так, а потом встали и за руку вошли в первый подъезд дома на углу.

Рядом, за автобусной остановкой, звучал баян. Вокруг, среди запахов шаурмы и бензина, прижимались к ларькам люди без какого-либо другого места жительства, грели на солнце распухшие почерневшие ноги, деловито рылись в безразмерных, с разорванными и стянутыми в узел ручками, полиэтиленовых пакетах, туго набитых всем, что остальные сочли непригодным хламом. Эти остальные люди проносились мимо, огибая болотного цвета комковатую лужицу посреди дороги. Кто-то из заранее вытянутой руки ронял в кепку баянисту бумажки и монеты. Свою каждодневную тарелку пельменей каждый из них должен был брать налетом, у каждого встроенный счетчик безошибочно отчеканивал секунды и тут же переводил их в ценные бумаги и бумажки; разросшийся до размеров целого мира Потребитель не уставал требовать, хватать и выбрасывать, и ему снова нужно было давать то, чего он требует, попутно строя прогнозы грядущего пресыщенного спроса. Потребитель потреблял сам себя, и люди забывали, зачем когда-то начинали жить. И поэтому тоже мир медленно умирал, засоренный каждодневными прихотями. Люди не могли слышать друг друга, потому что в ушах стоял грохот музыки, придуманной, чтобы забыться, и пустота разговоров, придуманных, чтобы не произносить главного прямо в глаза. Люди хотели вспомнить какое-то самое важное чувство из детства, когда мир не был разодран на несовместимые обрывки и жизнь была целой, но мозг путался от волн и сигналов, которые не умел прочитать, и хотелось только бежать и стараться успеть куда-то, а вокруг полыхали, перекрикивая одна другую, вывески и кричали мобильники, чтобы можно было достать человека даже из-под земли, из грохочущего в туннеле поезда. Люди брались за руки, обнимали и целовали друг друга, но снова мозг не успевал распознать сигнала, и прикосновение переставало что-то значить, и скоро стало можно, не чувствуя боли, притираться всей кожей к первому встречному. Люди думали, что дышат, как всегда, и не знали, почему сохнут цветы на окнах. Загнанные люди не могли понять, от чего они так утомлены, и продолжали производить и потреблять подделки быстрого приготовления – и обманутые, отравленные, но не насытившиеся желудки, уши, глаза, руки, легкие и души продолжали требовать, как несознательные птенцы, сами не зная чего.

А баяна за автобусной остановкой не требовал никто, и немолодой музыкант тихо улыбался мелодиям бывшего времени, своему одиночеству и счастью не спешить. Он чуть дольше привычного подержал в воздухе аккорд-предчувствие (пара человек в толпе невольно повернула головы: он уводил за собой, сбивал с натоптанного ритма) – и пальцы рванулись дальше, в восторге заходясь, захлебываясь забытой радостью жизни в мире, когда-то победившем Великую войну. Кажется, даже глаза блеснули. Но он прикрыл их.

Андрей замер. Слова не звучали, они вертелись где-то возле самой кромки памяти, он слышал эту песню в каком-то старом фильме, там было что-то очень важное, но он никак не мог вспомнить…

Он открыл бумажник, который по привычке всегда был в кармане и еще не полностью опустел, вытащил что-то не глядя – чтобы ни гордости, ни стыда – и положил в кепку. Денег почти не было. Надо было работать: Лоно не торопилось его забирать – и это уже пугало. Снова сбой… А этот странный человек с баяном… будто знает что-то… Что же в нем… Неужели счастлив?.. Да откуда же?.. И песня эта… То ли давно, друзья дедушкины пели… Что за ерунда… За что мне его благодарить хочется?.. Нет, надо ему все-таки…

— Простите, пожалуйста… Можно мне сказать Вам… Спасибо… Знаете, мне показалось – Вы намного счастливее всех этих… которые тут суетятся… это так?..

Музыкант молчал. Андрей испугался своего вопроса. Сейчас всё рухнет… Мир не тот… Я не прав, и он не прав, что сидит вот так с баяном и играет никому не нужные «песни военных лет»… Правы все эти, которые несутся, и успеют схватить, и тем продолжится жизнь, какая ни есть…

Музыкант взглянул в его глаза. Благодарно взглянул, и печально, и на миг неприютно, но увидел страх – и успокоил:

— В общем – да, Вы правы… Да. Есть, конечно, проблемы… Но – да. Счастливее. Спасибо Вам.

Что-то последнее и отчаянное качнуло Андрея – всплеск неясной памяти о том, что когда-то, всего месяц назад, он еще пытался заговорить с миром, заставить здешнее принять другое, чтобы вместе выжить, – он поверил, что этот человек услышит и поможет, и крикнул, отпугивая прохожих, тоже сбивая их с намеченной кратчайшей дорожки:

— А как же Лоно?! Ведь Оно придет, и заберет всех и вся! Ведь в нем каждый день погибают! Да оно, может, до нас и дойти-то не успеет, мы сами все друг друга перебьем! Война НИКОГДА не кончится, Вы понимаете, НИКОГДА, потому что мы, люди, впервые НЕ ХОТИМ ее заканчивать! Никто не собирается никого побеждать, Вы посмотрите – они же даже НЕ ВИДЯТ, что идет Война! Они думают, это ЖИЗНЬЮ называется!.. Это конец, самый настоящий… Человек больше ни на что не годен… И Лоно ДОЛЖНО нас забрать. Ни времени, ни памяти – ничего от нас не останется… Но… Как же так?..

Баянист все напряженнее всматривался в потемневшие глаза взбудораженного, неспокойного этого человека, который решился к нему обратиться вот так, без лишних приготовлений, – человека, готового спасти мир и не верящего, что он может это сделать. Человека, чей взгляд провалился так глубоко, что осталась в нем только тьма и он не мог уже видеть никого вокруг – только тени и очертания. В глазах странного человека музыкант искал веру, а находил только страх, растерянность и усталость. Но вера когда-то была в них, он видел, была совсем недавно – может быть, она провалилась в открывшуюся тьму и теперь просила помочь ей выбраться в жизнь… И музыкант ответил человеку с потемневшими глазами – ответил неожиданно спокойно, не покровительствуя, а пытаясь дозвучаться до ответа из его души:

— Вы видели Лоно?

Андрей растерялся совсем:

— Но как же… Вон там, на горизонте, Вы же видите, ходит волнами…

Музыкант на чем-то настаивал:

— Вы Его сами видели? Своими глазами? Вы были у Кромки? И видели, как Оно поглощает?

Андрей опустил голову, плечи опали. И этот не понимает… Дедушка Димитрий говорил: мир так исцеляется. Исцеляется… Значит, человек – это просто страшная болезнь… Нас нужно изгнать из времени, просто повернув его вспять… И это наконец-то происходит…

Он отвернулся от музыканта и сделал неуверенный шаг к поглощающему горизонту.

— Понимаю, – тихо ответил ему баянист. – Вы думаете, я не хочу видеть страшного истинного… – И выкрикнул в ссутуленную спину, – Послушайте, я БЫЛ у кромки!

Спина напряглась. В который раз потерявший веру человек боялся снова открыться ей.

— Я шел к Нему, как все те, которых до меня Оно поглотило, – снова спокойно заговорил музыкант, и Андрея развернуло к нему: перед ним был теперь не просто тот, кто поймет, – этот человек уже видел, и сумел вернуться, и, значит, сможет чему-то научить. Только не обмани, только не говори, что мир обречен!..

— Мы все однажды перестали верить, – говорил человек с баяном, и все мы заметили на горизонте эту кромку Лона, у которой исчезает Здешнее и Другое, а значит – и сама Война. Мы думали, что спасаем мир, уходя в Него. Спасаем от самих себя… Со мной был друг. Это он указал мне на Лоно. И мы шли к горизонту – да, туда, куда Вы мне указывали, где ходит вот это странное волнами… Мы скоро догнали еще многих. Они слабели от долгой дороги и шли всё медленнее… А потом и нас тоже начали догонять. И все говорили: это Второй Потоп, но не бывать Второму Ковчегу. Мы все верили, что Лоно само движется к нам и торопили эту встречу. Мы верили, что нам больше нечего делать в жизни, и ждали Великого Растворения как очищения и подвига… Мы шли и шли, а мир все никак не кончался. И неясный этот горизонт все уходил и уходил – это же горизонт, понимаете?! А идти уже у многих не было сил. И вот тогда это началось… Первого мы нашли однажды утром. Прямо на дороге, с обычным кухонным ножом в горле… Мы все обозлены были, а теперь каждый боялся всех остальных. Спать ложились по отдельным комнатам – там все дома давно брошены – и подозревали всех вокруг, подозревали… Не спали, вычисляли убийцу… Да, а на следующее утро нашли еще двоих… Один – тоже ножом, а другой плавал в ванне… знаете, весь такой распаренный… как будто уснул и захлебнулся… Мы остановились. Дальше не шли. Ни вперед ни назад не могли уже. Ждали, когда же Оно придет наконец за нами. И боялись друг друга. И запирались, баррикады у дверей возводили… Чем питались, не вспомнить уже… И каждую ночь погибало все больше. У нас там и женщины были… с детьми… Даже они… А Лоно все не подступало… Мы с другом ночевали через стенку. Я уже которую ночь не спал… И – я ничего не слышал. Понимаете, без грохота влезть ни в одну комнату невозможно было: всю мебель громоздили у дверей и окон… Не было ни звука. А утром мой друг не вышел. И я взломал его баррикаду. И он лежал так мирно – я уже не помнил, когда такое спокойное лицо в последний раз видел, – и на полу была записка, он на нее для верности свой пустой пузырек поставил, из-под таблеток… Я прочитал: «Лоно только внутри. Возвращайся. Ты сможешь»… Меня затрясло всего… я колотил его по щекам, тряс его, дыхание… искусственное пытался сделать… Но он уже закаменел весь, толку не было…

Музыкант замолчал. Опустил глаза, с чем-то боролся… Потом вскинул голову – в глазах качалось и сверкало огромное Лоно, которое он запер внутри, которому не дал хлынуть наружу и поглотить себя и других. Губы, передернувшись, раскрылись снова – голос тяжело выбирался на поверхность:

— …Понимаете, женщины… собственных детей… А потом – сами!.. Да, Лоно настигает. Потому что у нас Война. И все они действительно так спасали мир. Спасали от чужих преступлений: уходили прежде, чем кто-то мог до них добраться, – и от самих себя спасали тоже… Но Лоно – это не кара и не избавление… И – Его можно миновать. Оно никогда не поглотит того, кто сам Его не попросит… Мы В СИЛАХ справляться с Войной… Со мной вернулись еще несколько – те, кого я смог убедить. И все мы живем снова. Просто это надо было увидеть и осознать. И мы…

Андрей оцепенело глядел на горизонт. Господи, значит, я мог погубить всех, кому кричал о наступающем Лоне… Я уговорил бы их исчезнуть во спасение, и тем приговорил бы мир к гибели… Господи, что бы Ты с нами ни делал, благодарю Тебя за то, что я живу!.. За то, что мы все пока живы… Но тут же его снова перекосило, он зацепился за слова баяниста, не дал ему закончить:

Справляться с Войной?! Но КАК, КАК?! Вы же сами видите, никто не стреляет, а мира нет! Всё равно нет!.. И Здесь одна правда, а Там другая!.. Да и не только это – многоликая она, Война… Год с небольшим назад меня унесло в Центр. Работать… И еще научиться чему-то… Я закоснеть боялся… Я врач… Или – был врачом когда-то… Не знаю теперь… Для меня Война началась тогда… Без единого выстрела убили человека – за то, что он не терпел бессердечности. Убили не просто его: убили сострадание. Необъяснимое, глупое, иррациональное – кому оно и нужно-то сейчас! – сострадание! А вместе с ним – совесть! А вместе с ними – правду! Вот как легко-то стало! Придумай себе роль поуютнее и играй! И незачем стремиться к абстрактной этой истинности! К смыслу – тоже не Бог весть что за х…ня! Конкретнее надо, конкретнее! С нас требуют – мы выполняем! И за это платят!.. Вот хорошо! А человек не вписался – ну что ж, надо ему показать, что в жизни он только мешается! Они и доказывали… А он думал – если он умрет, им стыдно станет… Что скажете – он тоже ушел в Лоно? Тоже освободил мир от себя?! Он был моим учителем. Я ЗНАЛ его. Я и в Центр поехал, чтобы снова у него учиться. Он самой смертью своей был – за жизнь… Я после этого не смог больше в Центре. Я все мечтал о каком-то месте, где можно любить людей и не погибать за это… Я хотел вернуться в те края, откуда уезжал. Но оказалось, что мир давно и бесповоротно поделили на Здесь и Там, на Это и Другое… А другое – это всегда враг!.. Оно же ДРУГОЕ!.. Я рванул Туда, я думал, может, Там скажут правду! А когда я вернулся Оттуда, чтобы сказать, что те люди не хотят Войны, меня Здесь уже не слушали. Я стал нездешним. Тогда я пошел на Третью Сторону. Только я не знаю, где она… Я вернулся в свой бывший дом, но там я один. Все мои близкие умерли или остались где-то – кто Здесь, кто Там, но они все уже – бывшие… Я всё стучался к ним, но они будто ждали не меня, а кого-то другого, я всегда везде опаздываю… Удается ухватить только последние слова… Совсем последние… Но зачем, зачем они сказаны мне, если назад, в бывшую жизнь, меня не принимают?.. А в теперешней, в самой гуще Войны, я жить ОТКАЗЫВАЮСЬ!.. Третьей Стороны, может, и вовсе нет… А вдруг эта Третья Сторона – это кромешное одиночество?! И не может в ней быть тогда вовсе никакого смысла!.. В общем, это – всё. ВСЁ, понимаете?! Войну не остановишь, потому что людям этого не нужно. Им и так неплохо живется! Ну посмотрите вокруг! Каждый несется по кратчайшему пути к своей цели, они НЕ ВИДЯТ Войны! И что толку, что мы с Вами тут сейчас распаляемся?! Мы только мешаем, и нас скоро тихо уничтожат!.. Да, может, это только нам кажется, что идет Война, а на самом деле – вот уберут нас, и гармония воцарится в мире, не будут лишние шестеренки трепыхаться посреди отлаженного механизма! Вот зачем Вы тут сидите, народ с толку сбиваете, ЗАЧЕМ?!!

Пробегающие мимо – кто пугаясь, кто осторожничая, отстранялись от колотящегося сердца, прикрывались рукой и старались быстрее пронестись. Те, кто шел медленнее, качали головами и прятались глубже в себя. Сердце колотилось.

Человек с баяном вгляделся в неспокойное лицо Андрея, увидел в нем с детства не изжитую тоску по знающему старшему и тихо перешел на «ты»:

— Послушай, ты вернулся Оттуда. Я всегда был только Здесь, я знал только Это. И все, кто искал вместе со мной Лоно, были здешними. Думаю, Оттуда тоже уходят, идут к горизонту. Но мы не встречались даже у Кромки. А ты – вернулся. Ты дважды пересек Мост, туда и обратно. Ты всем телом своим знаешь, что он существует и его можно пересечь! Так как же ты можешь говорить мне, что всё зря? Ты ведь уже столько раз мог бы высвободить свое Лоно и погибнуть в нем! А ты этого не сделал. Ты вроде бы и посматриваешь на горизонт, но ищешь-то все равно Третью Сторону! Ведь ты, как и я, не хочешь этой… спасительной погибели!.. Ты спрашиваешь, зачем я сижу здесь… Мой друг сказал мне: «Ты сможешь». Уже после смерти своей сказал. И я поверил, что действительно смогу. И все думал, что же я один могу сделать для всех остальных, которым я безразличен… И тут меня будто ударило: а почему это я одного себя всем этим остальным противопоставил? Почему я решил, что НИКТО из них не хочет остановить Войну? Ведь вернулись же со мной несколько человек! И – кто угодно может посмотреть на меня и подумать: а, этот тоже как все, на всех ему плевать, ничего-то он не делает… Я понял: я не могу один спасти всех разом и на веки вечные, но я могу просто делать что-то, и кто-то, может, откликнется – они просто ждут, пока будет на что откликаться… Я же музыкант – значит, я должен играть музыку! Играть ее для всех: не только для тех, кто заранее купил билет на концерт, но и для тех, что еще и не подозревают, что музыка им нужна… Ведь ты тоже был для меня одним из всех, пока не остановился. И я бы не заметил тебя, если бы здесь не играл… Я должен быть здесь изо дня в день. Люди оборачиваются, останавливаются… Представь: я играл бы позавчера, вчера – и завтра бы пришел. А сегодня бы взял – и устроил себе выходной. И ты бы меня не услышал. И не заговорил бы со мной… Понимаешь, люди всегда бывают взаимно посланы друг другу, вот как мы с тобой сейчас… Я сейчас говорю с тобой – и это значит, что я здесь не зря…

Он задумался. Взвесил что-то. И все-таки произнес:

— А можно спросить тебя: куда ты шел, когда встретил меня?

— Умирать, – ошарашенно-глухо ответил Андрей.

— Не надо. Ведь ты теперь понимаешь, что не надо?.. Я вот что хотел еще сказать: ты все пытаешься вернуться в прошлое, в бывшее… Я понимаю, там роднее, там хочется спрятаться… Но тебе нужно искать свою Третью Сторону, чтобы на ней сошлись и примирились Здесь и Там… Твои внутренние Здесь и Там… Не мечись между чужими двумя правдами, постарайся понять свою… Если ты будешь стремиться назад, ты на Третью Сторону не выйдешь…

Андрей вдруг понял, что назад у него никогда и не получалось. Это каждый раз было прощание, но никогда не жизнь. Все они не пускали его вспять. Не пускали с тех еще времен, когда пришлось заставить себя привычно и спокойно по сто раз на дню произносить слово «тётя». С тех пор, узнав первую смерть, он уже не мог жить только за себя. Он жил и за нее тоже. И теперь все эти люди, близкие и незнакомые, связали свою смерть с его жизнью, потому что, наверное, только он, не сумевший по-настоящему быть с ними при жизни, мог теперь дожить за них всё, чего они не успели. Они уходили, а он становился всё полнее, и задача была всё непосильнее, но он обязан был выполнить как можно больше из этого неохватного, потому что, если он успеет мало – всё остальное, вместе с ним незавершенным, навалится на другого – того, кто придет за ним, и этому другому будет еще тяжелее… Он должен был жить, что бы вокруг ни творилось. Об этом никак нельзя было забывать…

Вот и откликнулось из прошлого… Смерть не молчала. Она объяснила ему причину и смысл его нелепой жизни. Он больше не спрашивал: «За что?!» – он старался постичь, для чего. Он оглянулся на горизонт – и замер. Медленно повернулся к баянисту – боялся спросить и снова потерять едва возникшее…

Музыкант улыбался:

— Не видишь? Больше не видишь, да? Когда я впервые сел сюда играть – для меня тоже перестало ходить волнами. Они могут снова появиться, эти волны, у меня появлялись. Главное – не сорваться снова к горизонту. Я просто закрывал глаза и играл, играл… И люди останавливались, и я вспоминал, что Лоно только внутри… Понимаешь, оно есть, это не выдумка, оно предупреждает нас. И все-таки – оно внутри, оно с каждым по-своему говорит, потому и спасение никому не навяжешь… Можно помочь спастись… Но ты всегда будешь один. Даже если – с кем-то.

У Андрея внутри опять что-то сорвалось.

— Как Вы можете… почему, за что, что я сделал такого, что меня так прокляли?

— А кто тебе сказал, что это проклятье? Это просто жизнь.

— Это не жизнь. Это ВОЙНА. И я тоже ее участник, тоже! Я не умею сохранять мир, не умею даже отношения хоть с кем-то сохранить больше чем на пару лет! Я ото всех сбегаю, я ни с кем не могу долго, и мы все такие, мы просто перестали друг друга слышать, а стонем так, будто нас бросили! Да не нас, а МЫ! Не меня – а я! И каждый каждому враг! Потому что мы все ослабели, мы не умеем быть вместе, мы не можем ничего взаимного! Если кто и отдает себя – так он сам пропадает! Я видел таких, они еще несчастнее, чем я! От них ничего не осталось, они сами себя в себе не чувствуют! Я думал, Вы единственный меня услышали, а Вы… со своим одинооооочеством! Сидите тут, ничего не смогли, даже у Кромки побывали, ВЕРНУЛИСЬ – а толку?! Вы тоже ничего не понимаете!

Люди шарахались от них, и Андрей не видел, как шатается мир от его крика.

Он выкрикнул еще что-то – и вдруг иссяк. Качнулся, чуть не упал… Вдруг сел напротив баяниста на асфальт и сказал тихо:

— Простите… что это я… я же не был там, где Вы были, как я могу… Простите… Просто я только что поверил, я думал, что нашел – и опять всё рухнуло… Один, один, всегда один… Как же это…

Задребезжало что-то в кармане, Андрей машинально вытащил мобильник и сначала не понял, что с ним делать. Вызывает… что это? Откуда?

— …Алло! Ты, ты… это… — прорвался из трубки запыхавшийся голос, – ты пропал совсем чего-то… Ты ж тогда с этой курткой… А я тогда… того… Ты ж мне друг все равно… ты же вернулся… Заходи ко мне… Расскажешь… У меня тут идея… Только надо, чтобы ты поддержал… Я тут, в общем, решил…

— Прости, – Андрей не смог дослушать. – Я не могу сейчас. И вообще – нет… Наверное, я все-таки не вернулся.

— Да… да ты!.. Я ему тут, а он… А знаешь – всё! Не буду я тебе больше навязываться и предлагать ничего не буду! Ничего, я к подставам привык! А с тобой – хватит уже!

Телефон перестал издавать звуки и погас.

Баянист еще раз вгляделся в Андрея:

— Сколько тебе лет?

— Двадцать девять… Скажите, я могу иногда приходить сюда?.. Слушать Вас… Говорить с Вами…

— Конечно, – улыбнулся музыкант, – я всегда здесь.

— Спасибо Вам… Спасибо…

…Андрей почти ушел и вдруг вспомнил:

— Простите, а что Вы играли тогда… когда я подошел? Я это слышал, наверное, в каком-то фильме старом… Никак не выудить из памяти…

Человек с баяном улыбнулся:

— Да, старая песня… Из одного фильма о той, прошлой, войне, которую именуют Великой, – и напел, тихо себе аккомпанируя:

…И что положено кому

Пусть каждый совершит…

…«И что положено кому…»

Андрей брел куда-то дальше, в чужие дворы, в тишину, уже не слышно было ни шоссе ни баяниста – только для него все звучал вальс.

Господи, родной мой Господи, я совсем позабыл, как говорить с Тобой… А Ты всегда рядом – не Ты ли стучишься в душу мою?.. Я думал – всё просто, Господи… Думал – на нас нахлынет, потому что мы все неправы… И чьи-то жизни просили меня услышать их, а я не мог… Искал для себя покоя, а у них его не было… Вот та женщина с мальчиком… Ведь она запомнила меня, нашла, чтобы сказать, что дедушки Димитрия больше нет… Ей так страшно было, а я даже не ответил ей… Ведь это же… это же она… только что, на дороге! А я не понял сразу, мимо пробежал… А казалось, я люблю их всех… Всех людей… Вначале каждый раз кажется – вот он, самый родной на свете человек, а потом раз – и говорить не о чем, и только мешаем друг другу… И снова кого-то ищу… Как же вышло это: хотел всех спасти, а на самом деле только предаю и бросаю?.. И ко всем глух… Господи, мне всегда казалось, что чужой свет в окне теплее моего… Я не слышал чужих душ, потому что искал в них только придуманного будущего себя – того себя, которым я хотел бы стать, но никогда не был… Я выдумывал их, чтобы они потом по моему плану творили меня… И не видел, не видел, что на самом деле они другие… Я вторгался в чужие жизни и требовал, чтобы они объяснили мне хоть что-нибудь об этом мире и чтобы приняли как своего, раз и навсегда… Чтобы кто-то сказал наконец: «Теперь можно, живи!» Но никто не скажет… Потому что они не знают о моем «нельзя»… Да что я, в конце концов… Ведь я же могу и сам что-то… Ведь не к другим ломиться надо, а свои двери открыть… И сказать: «Входите» – как мне на Дальней Станции сказали… Господи, мерзлую землю почувствовать проще, чем другого человека… И вот те деревца, и снег… Это было так правильно…Но даже они – не мои…Как же сделать свое такое же?.. Ведь хочу чего-то, с самого детства хочу… Может, когда совсем младенцем был, и знал, чего именно, а потом испугался… запутался… Вот теперь они все умерли, и я что-то должен прожить за них… То, что они не смогли… Чтобы я их как-то сохранил и продолжил, и исправил что-то… Но как, КАК?.. Да, я должен один… Я один, за них за всех… Господи, поговори со мной… Подскажи мне… Я хочу просто жить… Чтобы видеть, верить, что живу… Не искать смысла, а каждый день проживать со смыслом… Чем же мне сделать это, Господи?.. Как же нелепо: я все равно не знаю, что значит – ЖИТЬ… Вот все эти дети…Которых приводили ко мне перепуганных, потому что они хотят жить, бежать, а сердце не слушается, и выпрыгивает, и темень швыряет в лицо…Господи, ведь это тоже Лоно, которое пытается их поглотить, хотя они сами еще не успели стать виноватыми…И говорить бесполезно. Мы не сможем понять это до такой степени, чтобы Оно остановилось для всех. У нас сил таких нет. Мы не можем, мы сами – часть Войны, мы не сумеем без нее. Может быть, она не вросла в нас, а из нас выросла – не просто же так с самого детства это почти неуправляемое желание затискать любимого котенка, пока не заверещит от боли и не расцарапает руки… разгромить башню из кубиков, которую кто-то или даже ты сам только что так кропотливо строил…стукнуть и уронить пообиднее самого близкого друга во всей песочнице – просто потому что тебя переполнило что-то зудящее и непроговариваемое и выпустить это можно только через пробоину в слишком налаженном мире…Не поэтому ли приходится, ПРИХОДИТСЯ бросать, уходить, когда ничего не можешь больше ни дать, ни взять…Да, это, наверное, предательство, но, значит, нужно это – НУЖНО было вовремя не вытащить Горевича, бросить Оксанку, уйти ото всех тех, кто мне не дал упасть в Лоно, даже Серегу больше видеть теперь нельзя – потому что, если дольше, чем нужно – это и есть извращение всего настоящего, это и отравляет, от этого и длится Война в самом страшном виде. Вообще хватит тянуть за собой прежние смыслы. Хватит, хватит постигать Лоно, с Ним нельзя разговаривать, я слишком близко вертелся возле Него, я уже стоял в Нем по колено… Хватит. Больше нечего понимать. «Каждый день как последний…» Да оно так и есть. Лучше снова к детям – никакого Центра, хватит. Где я, там и мое Здесь. Им здесь тоже страшно. И учиться мне больше не у кого, и слава Богу. Лучше просто делать, хоть вслепую, хоть что-то, чтобы им добавилось еще сколько-нибудь таких же последних дней. Просто делать, делать, не суетясь, не останавливаясь и не спрашивая, как с теми деревьями у тети Нины…Завтра может не быть ничего, но делаешь ты не для завтра, а для Здесь и Сейчас.

Все бывшие обрывки времени, каждый из которых казался когда-то новой жизнью, а потом уходил вместе с разочарованными, когда-то родными людьми, — навалились на него и требовали ответа. Требовали нового, здешнего смысла, само появление которого оправдало бы все его прошлые уходы и прощания. И смысл вертелся у самого края сознания, настолько простой человеческий, что ему было стыдно признаться себе в нем, но рядом с которым все остальное становилось чужим, пройденным и неспособным направлять его путь. Он понял, что думает о той женщине с мальчиком и вспоминает, куда они свернули, уйдя с дороги… Нет, я не имею больше права ни на какую близость… Мне нельзя, я же им только больно сделаю… Они будут ждать от меня чего-то, а я не справлюсь и уйду… Только если…а вдруг – ничего не ждут? Да им же не до меня! Почему, в конце концов, всем должно быть до меня дело? Я просто приду, и потом снова буду приходить и буду рядом, но я не попрошусь к ним… и им ничего обещать не буду… Господи, мне просто бы знать, что они есть, и я есть где-то около них. И если мы друг другу понадобимся, мы этого не пропустим…

Он брел, всматриваясь в дома и все лучше ощущая каждый камешек под ногами, и чувствовал собственное дыхание, и его поражало и радовало, что вдох и выдох один за другим продолжали друг друга, и музыка, победившая Великую войну, не затухая, звучала в нем.

И еще один человек где-то внутри себя самого слышал музыку – и танцевал по дороге ему навстречу. Андрей замедлил шаг. Кружась и подпрыгивая, торжественно, будто букет, приподнимая к солнцу газетный кулечек семечек, летел к нему кто-то высушенный, с бездонной темнотой в зрачках и разверстым пустым ртом, напевая о своей радости в растрепанные, нелепыми кустами, черные усы, под горбатый, сказочный нос крючком. (Господи, неужели это он кричал про чудовище… неужели его я так боялся в три года?.. За что?.. А он совсем не стареет – такой же бездонно-черный… Только маленький такой… а был тогда огромным…) Танцующий человек вдруг оказался совсем близко, остановился и, поклонившись, беззубо просиял:

— Удачи тебе, дядя!

* * *

-…И вот так жили они, и каждый жил страшно и вслепую, но все равно творил свое назначенное, не умея объяснить. И ничто не совершалось зря, а всё было – для чего-то. И закончился этот мир, как всё заканчивается – не исчезнув, но перейдя в новое начало, храня бесконечную свою память.

А теперь иди. Делай то, что так давно хотел сделать.

2007 – 2012,

Москва, Вологда, Белгород

Автор публикации

не в сети 7 месяцев

Екатерина Березовская

0
Комментарии: 0Публикации: 1Регистрация: 29-12-2021

Другие публикации этого автора:

Похожие записи:

Комментарии

Оставьте ответ

Ваш адрес email не будет опубликован.

ЭЛЕКТРОННЫЕ КНИГИ

В магазин

ПОСТЕРЫ И КАРТИНЫ

В магазин

ЭЛЕКТРОННЫЕ КНИГИ

В магазин
Авторизация
*
*

Войдите с помощью



Регистрация
*
*
*

Войдите с помощью



Генерация пароля