Автор: Albinaeloraby
Златые купола над Русью 2
НЕЗАВИСИМОЕ ИСКУССТВО
ЛИТЕРАТУРА

Златые купола над Русью 2

Свойства работы: Разрешить публикацию на сайте, Принять участие в конкурсе НИ, Разрешить публикацию в журнале
Дата создания работы: 2019

Книга вторая
1. Молодой князь
Бум, — раздался, прокатился, расскрылся во всем своем величии колокол Успенского Собора, вновь отстроенного, изукрашенного творения итальянского мастера. Тяжелый-низкий гул окинул всю округу — от самого центра Москвы до дальних пределов за городской стеной.
Бум — вновь прозвенел колокол, на своем собственном языке раскидал церковный призыв; прокатился по широким и узким улицам столицы величественный глас. И словно по мановению чьей-то длани вторили главному колоколу детища его: большие и малые, низкие и звонкие — какие имелись в ту пору на Москве. И уже не одним одиноким звуком огласилась округа там и здесь стольного града, но веселым, заливным перезвоном, словно перепевая друг друга запели-загудели колокола, в тот день не предвещавшие никакие беды. Да и какая беда могла приключиться, кол вскоре вступает на престол великокняжеский новый государь: молодой, разумный, аки сокол далеко смотрящий, благословенный на царствование отцом своим — Иваном Васильевичем? А ныне готовился народ православный принять властную руку Василия Ивановича — единственного достойного из всех сыновей покойного князя.
Открывались — отпирались засовы и калитки думных бояр, отгороженных от привычной жизни высоким частоколом, да бедняков, живущих в вечном поиске хлеба насущного, выезжали на улицы на рослых конях дворяне да дети боярские, а за ними плелись своим ходом простолюдины с заспанными, покрасневшими белками глаз. Разношерстная толпа московитов: мужчины, женщины, старики, дети, отроки, богатые и бедные, знатные и неизвестные шли по узким кривым ли улочкам или же ехали в крытых колымагах по широким торговым рядам — все они в этот день словно слились воедино, какая-то неведомая сила на миг сравняла их в едином порыве и сталось сие неспроста: венчают в соборе Василия Ивановича — как же пропустить явление нового государя?
Холодное осеннее солнце тусклыми лучами осветило площадь вокруг Успения и толпу людей, собранных здесь в столь ранний час. Уж длинный ряд стрельцов — все, как на подбор, статные, высокие, плечистые, в одинаковых кафтанах, стянутых кушаком, у каждого в руках по бердышу — посмей кто иной на пядь приблизится к государевой процессии! Плотно, плечом к плечу, встали в толпе, ощущался на лице утренний запах дыхания и душистый аромат меда. Кто-то ненароком наступил своему соседу на ногу, а извиниться не извинился, завязалась перебранка, но до настоящей драки дела не дошло, и вовремя: стрельцы потеснили толпу, стройной колонной проехали бояре в крытых колымагах, зорько глядели, чтобы ни один простолюдин не зыркнул в оконце, не узрел бы жён да дочерей боярских в златотканных, подбитых мехом, опашнях. Заключенные по воле рождения в неволе теремов, боярыни и боярышни с нескрываемым любопытством выглядывали из-за занавесок на разношерстную толпу, в глубине молодых сердец своих неведомым магнитом тянулись к людскому приволью, оторванного от них неприступной стеной законов и отцовским надзором. А кровь бурлила в висках, огенной водой разливалась по жилам, смешивалась с врожденной бурной задорностью и желанием просто жить в мире, но, увы, останавливались под тяжестью родительского повеления сокрыться от обычного — живого, настоящего, здешнего — света, дабы не потерять семейное величие, которое так несвойственно молодым.
Кортеж боярский, проехав на подворье Успенского собора, остановился. Рынды помогли величественным мужьям вылезти из колымаг и подняться по высоким белокаменным ступеням. Стрелецкий отряд яростно отталкивал толпу, что пыталась вырваться в храм средом за думцами, но увы: к собору подпустили лишь калек да юродивых — их запрещено было обижать на Руси.
Закрылись двери собора, пропустив последнего вошедшего. Толпа разом смолкла в тот миг, когда из колокольни раскатился призывной звук, прокатившись далеко над землей и взметнувшись ввысь — к хмурым, сероватым небесам. Колокол, отлитый еще при Иване Васильевиче с чистым благословением Аристотеля Фиоравенти, возвестил о начале службы. Народ неистово закрестился, преклонился над землей с тихими молитвами на устах. Из-за темных осенних туч выглянуло несколько косых лучей, озарившие — позолотившие золоченные купола и массивный крест на маковке.
В самом соборе Успения было многолюдно и посему нестерпимо жарко от тел в тяжелых опашнях и сотни свечей в кануне. Отдельно ото всех пред митрополитом Симоном, склонив голову в ожидании царского благословения, стоял Василий Иванович. Молодой, статный, с темным не по-русски, но красивым лицом, великий князь готовился не столько душевно — к сему его подталкивала сызмальства Софья, сколь телесно принять на себя тяжкие знаки власти. Сердце его гулко билось в груди, разгоняя горячую кровь по жилам, в голове роем вились мысли, которые он не способен был унять ни молитвенными словами, ни религиозным трепетом.
На постаменте, прямо напротив алтаря, возвышались изукрашенные каменьями, длва трона — для князя и княгини. Митрополит медленно приблизился приблизился к Василию Ивановичу, трясущимися руками, словно его оставили последние силы, возложил на молодого государя бармы и шапку Мономаха. Легкая дрожь пробежала по телу князя, когда он почуял на плечах своих тяжесть властных регалий. Легкая усмешка растянулась на его жестком, резком лице: давно ли восседал на этом же самом месте Дмитрий в то время, как он, Василий, вместе с матерью пребывали в заточении старого княжеского дворца? Ныне Дмитрий не опасен в своей тюремной неволе, вдалеке от родных и близких. Ведал ли глупец, принимая власть из рук митрополита, какая участь ожидает его самого и его мать ровно через год после коронации? О, тот, кто хитростью и коварством захватит престол, повергнут будет и будет само имя его покрыто позором!
Все еще пребывая в грезах сладостной мести, Василий Иванович машинально оперся на локоть трона, ушами слышал благословения священнослужителей на долгие годы царствования, а плотные ряды бояр, князей, дьяков и иных думных мужей хором вторили за митрополитом: «На многие лета, солнышко наше, великий князь Василий Иоаннович!»
Государь приподнялся с трона, постукивая посохом по каменному полу, двинулся сквозь ряд подданных людей, гордо возвываясь над их склоненными головами. Перед ним раскрылись врата собора и холодный свежий воздух обдал его раскрасневшееся от храмовой духоты лицо. Толпа подалась вперед, затоптав впередистоящих. Радостный колокольный звон оглушил Москву со всех сторон. Принимай, народ православный, нового государя, склоняй перед ним голову свою. Василий Иванович остановился на первых ступенях и, взяв в охапку поднесенные ему монеты, бросил их в толпу юродивых и прокаженных для восхваления из их уст своего имени. Стрелецкий отряд потеснил народ, освободив место для великокняжеского шествия. Государь, опираясь на тяжелый посох, двинулся по персидским коврам в окружении бояр и дворцовой стражи. Со всех сторон раздавались пронзительные, трепещуеся голоса простого люда, тянулись к князю сотни рук, что осеняли государев ход крестным знаменем.
— Солнышко ты наше, Василий Иванович! — крикнули женщины.
— С благословением Божьим, государь! — радостно восклицали старики.
Счастлив был народ в тот день, ясным взором устремлялись их очи на Василия Ивановича, будто бы всматривались они в своё будущее. Грустными, хмурыми стались лица многих бояр — тайных сторонников Дмитрия и Елены Стефановны, чувствовали они — Василий уж не тот малый отрок с задорными карими глазами, но великий князь московский, унаследовавший от отца своего жёсткость и властность, а от матери — этой злополучной гречанки — хитрость, коварство и одновластие.

2. Семейный круг

Отшумели пиры да застолья великокняжеские. Восседали на них бояре думные и князья из иных городов раскинувшейся на дальние пределы Руси. Велик и мудр был ныне почивший Иван Васильевич, оставил стране не раздробленной, погрязшей в междоусобицах, но единым государством — как кулах в пять пальцев, удерживая новые земли в повиновении. На пиру же вино ромейское лилось рекой, слуги не успевали наполнять кубки; яства всякие русские и заморские менялись одни за другим: сколько коров, поросят, кур да гусей порубили подмастерья в дворцовых кладовых! А народ? Толпы простолюдинов — от самых бедных и обездоленных до важных купцов заполнили Лобное место и прилигающие к нему улицы и торжища, жгли костры, дабы согреться, не забывая при том кормиться из государевых котлов, поставленных для народа пиршества ради. Пили мёд и вина на улицах, гордо с поднятой чарой благословляли имя нового московского князя и его супругу.
Прошла седмица, за ней другая. Опустели котлы, за ними улицы — люд вернулся к своим обычным, привычным делам. Да и в палатах государевых наступила тишина. Гости и удельные князья разъехались всяк по своим домам, ясно понимая, что вдругорядь по какому празднику вновь соберутся за белыми стенами палат. А князь Василий Иванович словно вырос — повзрослел за то время, осознавал, что нет более рядом с ним ни отца, ни матери — той прочной, неприступной поддержки, на которую он некогда опирался. Остались лишь братья, каждый из которых втайне надеялся на шапку Мономаха, да сидящий взастенках Черной избы — главной московской темницы, злосчастный Дмитрий Иванович — единственный сын его покойного брата по отцу. После смерти Ивана Васильевича Дмитрию определилась незавидная роль. Тот, кто некогда венчался на княжение и принимал в руки свои знаки власти, воротился в темную клеть на нижнем этаже средь нечистот и смарда по приказу его злопамятного дяди. Никогда не простит ему, по воле судьбы и Елены Стефановны, навета на Софью Палеолог, не простит даже то единое, что пришлось Дмитрию хоть на короткий срок, но занять государев престол. Когда останки Ивана Васильевича мирно упокоились в Архангельском соборе при сотнях плачей и стенаний, лишь взглянул Василий на племянника из-под хмурых густых бровей — того взгляда не забудет до последнего вздоха! — и понял, что не будет ему ни прощения, ни пощады. Двое стрельцов взяли его под локти и поволокли к возку, застучали колеса по неровным дорогам и глаза его, затуманенные от выплаканных слез, не сразу, но различили знакомое здание — высокий бревенчатый дом с маленькими оконцами, то была темница — его новый-старый постой. Теперь Дмитрий осознал, что покинул палаты великокняжеские навсегда, хорошо еще, что дали ему проститься с дедом, а иного он более не жалел. Закрылась за его спиной тяжелая окованная дверь, расстворился привычный мир во мраке темницы, лишь отдаленные окрики стражи да пробежавшая из одного угла в другой мышка свидетельствовали о живом свете.

В трапезном зале царил полумрак. Длинный дубовый стол освещали пять свечей в серебряных подсвечниках, а в углу, в киоте, горели еще три церковных свечек. Высокий сводчатый потолок, разукрашенный картинами из охотничьей жизни, накрывала густоватая темнота, будто то были не дворцовые палаты, но ночное безлунное небо. Ели молча, время от времени прихлебывая студень из кубков. Их сидело шесть человек. Во главе стола восседал в золоченном кресле великий князь и государь Василий Иванович, по правую его руку разместилась великая княгиня молодая Соломония Юрьевна Сабурова, чувствующая себя чужой средь братьев супруга: Юрия Ивановича, князя дмитровского; Дмитрия Ивановича, князя углицкого; Семена Ивановича, князя калужского; Андрея Ивановича, князя старицкого и волокамского.
Тихая, мирная вечерняя трапеза большого государева семейства, ничем не утружденное и не обремененное. Великий князь не любил шумные пиры и долгие застолья с чужими по крови боярами, мелкими князьями, дьяками, послами заморскими: уставал быстро от них, от чужих запахов и голосов. Ему, еще молодому, полному сил, был ненавистен и презренен сонм лицемерных благосклонных словес, здравиц за свое здоровье и долголетие, а позже, в уединении молельного дома, чувствовать себя опустошенным, словно боченок с выпитым медом, и тогда злился он на бояр и дьяков, на себя, корил самого себя за бездействие: вот взять бы этих блюдолизов за ворот и вон из дворца с глаз долой, но сдерживал себя, взрастая в душе глубокую, ничем не прикрытую ненависть к верным вассалам.Давно ли они гнули спины и пели благословения Дмитрию и его ненавистной матери, злой волошанской ведьме? Ныне же готовы преклонить колено перед другим избранным на царство — и все в угоду своему раболепию. Случись что, побегут блудливыми псами целовать сапоги третьему.
Иное дело семья. Здесь, среди близких, дорогих сердцу людей, Василий Иванович сбрасывал с плеч величие и гордость великокняжескую, облачался в просторную домашнюю одежду и становился просто человеком, о котором забывал подчас с тех самых пор, как был провозглашен отцом наследником московского престола. Провел тяжелым взором стол, остановился на братьях: вот они как на ладони видимые, все как один темные, смуглые, совсем не московитской наружности — видать, греческая горячая кровь поборола северную славянскую. И одежды на князьях: кафтаны с золотыми пуговицами, нитями яркими расшитые, и коротко подстриженные густые черные власы — никак не рядились с общим обликом потомков константинопольских императоров. Василий мысленно представил братьев в греческих тонких одеяниях: длинной туники да сандалиях из кожи заместо красных сапог и нашел невообразимое сходство между ними и теми картинами на амфорах да фрезках матери. И именно им — грекам по крови и вере, предстояло укрепить-расширить земли Московии, поставить на колени казанских ханов, а на западе — оспорить право на владение Смоленском у крепкой гордой Речи Посполитой.
Соломония потупила взор, не решалась взглянуть на мужа, а тем более, молвить хоть словечко. Княжеские братья тоже углубились в свои тарелки, боялись первыми заговорить либо спросить что-либо. Крут Василий нравом, ежели что не по его, так держитесь — посох в руках его тяжел. Нарастало безмолвное напряжение, заполняло пространство своей неумелой тишиной, и казалось, будто сейчас в тот же миг грянет гром посреди мирной семейной жизни. Василий напрягся, бросил ложку в тарелку, прислушался: в коридоре раздались торопливые шаги, кто-то переговаривался за дверью. Не успел великий князь вопросить, что происходит, как дверь отворилась и в трапезный зал вплыла женщина в черном монашеском одеянии. Вместе с ней ворвались прохладный ветерок и запах ладана. На первый взгляд при виде лица старицы можно подумать, будто ей не менее сорока лет — так серо и осунувшись выглядела она посреди княжеского великолепия, но зоркий тут же бы усмотрел в матушке молодую, полную сил женщину — не многим старше великого князя.
Вошедшая молвила здравицу за здоровье княжеской семьи, перекрестилась трижды на Образ в киоте и, не дожидаясь приглашения, направилась к столу не как гостья, но как хозяйка, усевшись прямо напротив Василия. Остальные переглянулись меж собой в недоумении, обратили взор на государя: тот весь как-то напрягся, подался вперед, явно усилием воли сдерживая бурный поток гнева. «Какая нечистая принесла её?» — подумал он и встрепенулся от самой этой греховной мысли. Заместо окрика Василий спросил:
— Пошто явилась без зова, Исидора?
Старица усмехнулась, хитро прищурила левый глаз и две преждевременные морщинки обрамили ее лицо. Послышался ли ей детский несмышленный лепет маленького Васи или же она в заточении монастырских стен совсем позабыла бренную жизнь? Лицо Исидоры: сухое, вытянутое, с тонкими поджатыми губами и холодным взглядом темно-серых глаз совсем не походил на некогда далеко-позабытый чистый ангельский облик Машеньки — тоненькой девочки с белокурыми локонами и ясно-голубыми очами. Что за терзания мучили несчастную, волею рока отдаленной от семейного очага в чужую обитель? Дрогнули руки старицы, но она все же сохранила хлоднокровное достоиство, делая вид, будто и не боится государя.
— Слыхала я, княже, что собрался ты на трапезу со семьей своею, вот я и поспешила к тебе через всю Москву, ибо хотелось мне провести сей вечер с вами.
— Разве я звал тебя, Исидора? Разве велел переступить порог моих светлых палат? — воскликнул Василий и взмахом руки невольно задел кубок, тот упал со стола и покатился по полу.
Одна свеча догорела и с треском погасла. Над головами сидящих нависла зловещая тишина. Но старица знала слишком хорошо троюродного брата, одна из всех не боялась его, явно чувствуя превосходство над ними за своё старшинство и церковный сан.
— Что слышу я от сына моего двоюродного дяди? Неужто позабыл ты меня, Машеньку, что некогда качала тебя в колыбели заместо матери? А вы? — она сурово обвела княжеских братьев ненавистным взором, молвила. — Разве вы позабыли обо мне?
Горько обожгло нутро Василия, словно в миг проглотил он раскаленное масло. И правда: как мог он, великий князь и государь, чураться родства — пусть даже отдаленного, со старицей монастыря; а теперь и вовсе осознал, почуял сердцем, что Исидора куда ближе и роднее не только сидящего взастенках Дмитрия, но даже братьев, даже жены! С раскаянием в голосе сказал:
— Прости меня, Исидора, за гнев неправедный. Двери моего дома всегда открыты для тебя.
Исидора усмехнулась, вытянула в безжизненной улыбке губы, как бы говоря: смотри, княже, не позабудь сказанных тобою слов.
Наступила полночь. Сменилась стража на стенах княжеского подворья. Разошлись все ко сну глубокому — до следующего дня. Погасли все свечи в хоромах государевых, захлопнулись ставни на всех ходах и выходах.
В почивальне Василия Ивановича и Соломонии Юрьевны было душно. Великий князь ненавидел холод и не любил прохладу, осенью и зимой запрещал отворять оконные ставни, не пускал в спальню ветер северного края. В углу, под святыми образами, горели свечи, в медной турецкой посудине — некогда принадлежащей Софье, дымились сладковатые индийские масла: и все эти приторные запахи — русские и басурманские, витали под потолком большой опочивальни, увешанной тонкими занавесками и персидскими коврами.
Василий сидел на высокой кровати под альковом, почему-то угрюмо, совсем нерадостно поглядывал на супругу в тонкой, полупрозрачной рубахе белоснежного точно снег цвета, из-за этого её большие черные глаза и черные волосы еще сильнее оттеняли нежную бледную кожу. Соломония стояла в нерешительности, боялась не только слово молвить, но даже взглянуть на мужа, уже давно зная его необузданный, раздражительный нрав. Князь встал, подошел к ней. Женщина еще более сжалась, словно боялась ожидаемого удара. Его глаза загорелись огнем похоти при взгляде на стройное молодое тело под тонким шелком. Руки князя тронули ее плечи, прошлись по женственным гладким изгибам. Не долго думая, он распустил косу Соломонии — густые черные волны заструились по плечам и спине, рывком скинул с неё ночную рубаху и, цокнув языком, с упоением осматривал который раз ее нежное хрупкое тело. Но вдруг что-то произошло и Василий с нарастающим раздражением почувствовал, что не желает жены своей. Оттолкнув Соломонию и велев ей одеваться, государь направился в угол спальни и, чуть помедлив, упал пред Образом на колени, неистово трижды перекрестился, прошептал:
— Господи, направь стопы мои по верной стезе, да не осквернятся уста мои во лжи, да не возьмут руки мои того, чего не положено мне по праву, да пребудут со мной мысли праведные…
Говорил так молитву, а думал об ином. В памяти всплыл тот день, когда был жив его отец. Иван Васильевич чувствовал приближение смерти, ведал осознанно, что не имеет на то права оставить сына одного на престоле, когда тот займет свое место. Для того и устроил свадьбу Василию. Невесту, будущую жену, должен был выбрать сам царевич, для того и созвали со всех концов разрастающегося государства девиц из благородных семей, коих собралось в тот день около полутора тысяч. Из самой столицы, из Твери, Новгорода, Рязани, Владимира, Пскова и даже непокорной Казани съезжались девицы-красавицы, каждая из них везла с собой ларцы с драгоценностями, ворохи златотканных одеяний, белила, румяна, сурьму да духи. Отдельно прибыли татарские княжны в сверкающих иранских да арабских украшениях, украдкой покрывали заплаканные лица косейными покрывалами, страшно было им оставаться на Москве, среди чуждых неверных гяуров, не хотели в сердцах своих менять обычаи и веру отцов на неизвестного урусутского Бога.
Девицы тревожились, каждая надеялась, что именно ее-то и выберет наследник московского престола. Поначалу претендентки проходили по одной в комнату, в которой за ширмой сидел лекарь-немец. Протянув ему в специальное оконце в ширме кисти рук (негоже было чужеземцу взирать на невинных девиц), они со страхом ожидали вердикта доктора, что по биению пульса определял состояние здоровья. Далее их спроваживали в комнату, где обученные женщины осматривали тело, волосы зыбу девушек и ежели находили какой изьян аль проказу, тут же возвращали непригодную к родным. Не было для отца и матери большего позора, нежели воротиться домой с дочерью: что тогда подумают соседи о них, что скажут? Захочет ли кто-нибудь потом взять в жены злополучную дочь?
Много еще преград встало на пути к сердцу княжича. Девицы соревновались в рукоделии и кулинарии, в знании священного Писания и закона — тут уже красота не имела значения.
Настал день, когда сам великий князь вместе с сыном изберут новую будущую княгиню. Собрались претендентки в главной зале Грановитой палаты, встали плечом к плечу. Высокие и маленькие, пышные и хрупкие, золотоволосые и черноволосые, все красивы по-своему, стоят, потупив взоры, а сами прямы, гордые — как березки. Дали им знак. Каждая поочередно подходила к государям, кланялась взмахом руки, складывала у их ног вышивание свое да хлеба, что пекли собственными руками. Василий сидит молча подле отца, гордо взирает на сонм прекрасных девиц — точно райские цветы посреди луга, так и переливаются на руках и кокошниках камни-яхонты да жемчуга! Княжич всматривается в лицо одной — та невысокая, плотная, пышнотелая как булка сдобная, кожей бела, щеками румяна, очи большие словно небо голубое с поволокой, опущенные длинные ресницы, коса светло-русая с руку толщиной. Приглянулась она ему.
— Мария Петровна! — представили ее государю.
Василий заалел весь, наклонился к отцу, шепнул:
— Хороша девица, из всех она более нравится.
— Не думай о том, возразил сыну Иван Васильевич, — эта внучка боярина Григория Мамонова. Негоже этому роду пускать глубокие корни у престола великокняжеского.
Огорчился Василий на отца и более ничего в тот день не молвил. А стареющий государь выбрал черноокую Соломонию, старшую дочь безызвестного Юрия Константиновича Сабурова, писца Обонежской пятины Новгородской земли. Невеста была умница да красавица, мастерица да набожная в вере своей, да только не полюбилась она Василию, все о другой тосковало сердце его. Думал поначалу слюбится-стерпится, но минуло время, а Соломония так и не стала близкой ему.
Подумал-вспомнил великий князь о почившей матери своей Софье Фоминишне: уж она бы уговорила отца отдать сыну в жены юную Марию Петровну — княгиня всю жизнь имела власть над супругом. Ранее Василий мало думал о матери, когда жил рядом с ней, а ныне с раскаянием и неведомой теплой грустью в душе понял, как ее теперь ему не хватает.
Долго еще сидел он в молитве, пока не догорела последняя свеча. Устало поднявшись, прошел к ложу, там уже спала Соломония, и за это все — что она не спрашивала ни о чем, не плакала за отказ его — вот только за то был он ей безмерно благодарен.

3. Пушкарный двор
Василий Иванович быстрой молодой походкой поднялся по винтовой лестнице к длинному проходу Кремля под небом, прошел мимо ряда стрельцов и резко остановился, приблизившись к кирпичной кладке между бойницами. Холодный зимний ветер бросал в лицо хлопья снега, рвал, взвывая ввысь, подол соболиной шубы, гудел в щелях стен каким-то низким, зловещим стоном. Глаза государя устремились вдаль: здесь, на Кремлевской стене вся Москва виделась как на ладони. Там, за Лобным местом, за храмами и церквями становилась сама жизнь, большие, широкие терема бояр сменялись домами людей служивых, далее шли посады стрельцов и приказчиков, а уж за всем этим — по другую сторону, за торговыми рядами, ютились жалкие лачуги простого люда, неприглядно смотревшиеся на фоне двухярусных хоромин государевых людей. Бояре те в последнее время принялись обновлять дома свои: ломали старые деревянные, а на их место возводили крепкие каменные, изукрашивали их столбами да росписями, разбивали на землях своих сады да парки. Да, сильно переменился город в последние несколько лет. Начавшееся строительство еще при Иване Васильевиче пока не завершено, и посему сыну его предстоит поднять-возвеличить Москву над иными городами, не дать ей упасть-прогнуться под непокоренными Псковом, Рязанью, Казанью.
Глаза прищурились, взглянули далеко — за реку Неглинянную, за посады и крестьянские избы туда, где поднималось солнце, озаряло прибрежные холмы и леса серебристо-голубым светом. Вновь подул ветер, сорвал снег с одной из бойниц, взвыл их легким пухом над головой и унес в зимнее пространство.
Где-то за спиной раздались торопливые шаги — всё ближе, ближе приблежались. Василий Иванович обернулся, напустил на себя грозно-величественный вид. К нему приблизились князь Иван Воротынский да боярин Иван Берсень-Беклемишев — муж тонкогог ума и хорошо образованного. И вот эти два человека поклонились великому князю, упали откидные рукава их опашней на холодный пол, сказали:
— Государе великий князь, сани готовы уж.
— Пошто поспешно-то так? — недовольно отозвался Василий Иванович, ненавидевший всей душой зимнее утро.
— Так пушкарный двор рано пробуждается, все мастера да подмастерья ждут-не дождутся твоего прихода, княже, — ответил, отметя любое недовольство государево Берсень-Беклемишев.
Махнул Василий рукой, опираясь на посох, молвил:
— Ладно уж, ступайте, готовьтесь к отъезду.
Застучали каблуками по каменным плитам дворца, заскрипели тяжелые двери, заржали кони, резво взрыхлили снег копытами, радостно помчались по полупустым улицам счастливые оттого, что бегом своим разогреют застывшую на морозе кровь.
Великий князь и государь сидел в крытых санях под медвежьим одеялом, зорько посматривал на редких еще прохожих в слюдяные окна, покрытые переплетающимися узорами инея — этого удивительного художника северных стран. Народ московский еще не перенял изменения, всё также раболепно на радость государю падаль на земь, кланялся по татарскому закону, прочно укоренившегося само того не ведая на Руси. А бояре? Вон, скачут на своих аргамаках подле саней, то и дело услуживо заглядывают в окна, по-холопски как-то виновато улыбаясь, а сам Василий сидит в тепле, горделиво смотрит куда-то, словно не замечая никого, а сам-то в то время думал-раздумывал, как поднять, приподнять власть княжескую надо всеми боярами да иными князьями на Руси, свершить и закончить то, что начато при отце его? Воспитанный матерью — гречанкой, сызмальства ведал Василий о неведомых славе и могуществе некогда живших византийских императорах, чья власть в стране не оспаривалась никем: ни духовниками, ни сановниками, дескать — вся власть от Бога, а, значит, непосягаема для простых смертных; властитель — наместник Господа.
— Оттого, — говорила Софья своему старшему сыну, — когда ты по смерти отца сядешь на московский престол, помни, что лишь единой властью, единым государством будет сильна Русь. А покуда города и волости в руках князей, не видать нам покоя, потому и неверные татары столько лет держат в подчинении русский народ. Будет единый царь — закон не только для простого люда, но даже для бояр и князей, тогда лишь Русь расширит границы свои.
Этот урок и эти слова навек запечатлил князь в сердце своим. Недаром кровь Палеологов текла в его жилах. Нужно начинать объединять-подчинять новые земли, а без добротного оружия и большой рати не сокрушить ни только Литву и Казанское ханство, но даже злых язычников, что обитают вокруг Урала. И в душе государя родилось новое легкое чувство счастья победы, когда копыта коней застучали по мостовой, что вела прямо в Пушкарный двор.
— Великий князь приближается!
— Государь к нам пожаловал!
Загалдели-закружились мастера да подмастерья, побросали работы, заспешили кто в чем к воротам, построились в ряд. А когда Василий Иванович ступил во двор, разом шапки поснимали, склонились низко. Государь, высокий молодой, статный, вглядывался поверх голов на кузницы да клетушки-ночлежки для работников, опирался на тяжелый посох, без коего великий князь и не князь, ноздрями ощущал запахи гари, раскаленного железа да пороха, с гордостью думал: «Вот откуда произрастает вся мощь государства!» К нему с явным раболепием подбежал Иван Берсень-Беклемишев, что-то тихо молвил, но Василий Иванович знаком велел убираться ему, а после, обратившись к работникам Пушкарного двора, вопросил:
— Кто из вас главные мастера?
Из толпы рабочих выступили двое: один высокий, жилистый, с седеющей бородой, другой крепкий, невысокий, рыжий, от обоих несло гарью и копотью, грязные пальцы говорили о невесь сколько проделанной работе, однако глаза их — живые, любопытные сказывали о непростом волевом характере. Государю понравились мастера: по крайней мере, лица их были открыты, без доли лицемерного раболепия бояр, с такими, знал он, следует говорить прямо, начистоту. Подойдя к ним, дыхнул простым вопросом:
— Как звать-то вас, золотые мастера?
Тот, что повыше, почесав по-простецкому затылок, ответил:
— Моё имя Парамон, а товарищ мой Стёпа.
— По отцу вас как величать?
— Я-то Иванович, а вот он Степан Петрович.
Василий Иванович усмехнулся: уж очень забавляла его речь простого люда — то совсем иное, нежели велеречивые изыскания высоких мужей при Думе: там не то, что слова, взгляда лишнего не поднимут, боятся гнева государева. Великий князь окинул взором стоящих в ряд рабочих, кивнул им, без слов давая понять, чтобы приступали к работам, а сам в окружении главных мастеров пошел осматривать готовые, отлитые уже в форму мортиры да пищали с прилагающимися к ним свинцовыми пулями. Парамон и Степан идут радостные, гордые от оказанной им чести: не каждый день беседует с ними государь. Парамон, шагая чуть впереди товарища, не замолкая ни на минуту, рассказывал обо всем, что происходило на Пушкарном дворе:
— Вот там, — указывал рукой в сторону небольшого строения, откуда доносился стук молотов да исходила черная копоть, — эта кузница, их здесь много и в каждой трудятся то двое-трое кузнецов. А эти избы — за кузницами, жилые дома для рабочего люда: нас здесь много, а сколько отроков безусых приходят обучаться литейному делу — не счесть числа.
— Московии надобны умелые мастера, а не каждый желающий. Какой прок от одного лишь любопытства? — строго ответил Василий Иванович, подходя к ряду новых пушей.
Недавно отлитые, блестели они в свете утреннего солнца, красиво, словно камни какие! Государь снял рукавицу, коснулся ладонью холодного металла, мягко, с любовью погладил: так матери не ласкают своих детей, как он мортиры! А Парамон, явно замечая неподдельный интерес князя, молвил:
— То, государь, работы наши новые, гордость Пушкарного двора. Отправимся на ворогов, шибанут так, что земля задрожит…
Василий Иванович обернулся к мастеру, раздраженно, но без гнева ответил:
— Тебе бы, Парамон Иванович, в худой час молчать, в добрый молвить. Пушки и взаправду прекрасной работы, да только мало их слишком. Дабы всех супостатов победить, нужно вдесятеро больше, уразумел?
Парамон густо покраснел: думал удивить-обрадовать великого князя, а вышло наоборот, хорошо еще, что головы не лишился за глупость свою — чего доброго, государь нравом крут, за любую провинность готов казнить любого.
Сам Василий Иванович душой и сердцем находился далеко ото всех, позабыл и о боярах, что дожидались его в палатах великокняжеских, и простых, наивных в честности своей мастеров-литейщиков — думы его высокие были устремлены ввысь, слишком великие для остального люда: вот он — Пушкарный двор, вот пушки, пищали, мечи, копья — самое ценное для величия государства. Вот откуда ничинается Русь, вот то место, где берет начало царское единовластие!

4. Воевода нижегородский
На высоком крыльце княжеских теремов, воздев очи в пасмурные хмурые небеса, из которых обильно падал на дальние земли снег, стоял высокий боярин. Кутаясь от холода в длиннополую соболью шубу, человек плотнее надвинул шапку на густые с проседью волосы, хрипло кашлянул в кулак. А снег все падал и падал, накрыл пушистыми шапками крыши домов да маковки церквей, сгладил все дальние холмы и леса единой бледной полосой. Мороз крепчает, с каждым днем становится холоднее и холоднее.
Загрустил боярин, вспомнил последние слова умирающего отца, чувствовал не тогда, а сейчас ледяное прикосновение дрожащих старческих перстов темени, слышал хриплое дыхание и тихий шепот последних наставлений и благословения:
— Я ухожу, сын мой. Оставляю тебя и дочь в столь тяжкое время. Отныне ты, Иван, попечитель рода нашего. Не забывай о долге своем и помни заповеди Его, не сходи с праведной дороги. Благословляю тебя, сыне, и тебя, дочь мою, на долгую жизнь. Храните память о родителях ваших.
Затрепетали тогда пламени свечей все разом, будто кто невидимый-незримый вошел в светлицу к умирающему. Над крышей раздался тревожно-пронзительный крик птицы и вдруг все стихло. Отец был мертв и в носу разом закрался зловещий запах смерти. Пережили тогда и похороны, и поминки вместе с сестрой, а позже сменился великий князь, было и целование креста и присяга на верное служение. Государь Василий Иванович, резкий, решительный, укрепляя собственное величие на Руси, разослал самых верных из бояр да князей по городам да весям, а тех же, в ком веры не было, оставил при себе на Москве для присмотра их недобрых тайн. Его, Ивана Васильевича Хабар-Симского, государь отослал в Нижний Новгород воеводой, перед дорогой строго-настрого наказав ему держать город, охранять его от супостатов-басурман и иных племен, что с давних пор проливали русскую кровь. Нижегородцы радужно встретили воеводу, с хлебом и солью вышли встречать его задолго до городской стены. Въехал Иван Васильевич под колокольный звон и радостные крики толпы, сам архиепископ вышел со своей братией навстречу, молодые монахи и диаконы несли хоругви да иконы в золотых кладях для благословения боярина. Хабар-Симский вытирал катившиеся слезы тыльной стороной ладони, ласково принимал угощение, с глубоким сердцем благодарности оставлял за городскими воротами тайную обиду на великого князя. Должно быть, неспроста Василий за ним Нижний Новгород, ведь кто как ни ему, Ивану Хабар-Симскому, сохранить русские земли на востоке, отбить неверных казанцев за Урал.
На крыльцо взобрался тучный мужчина. По прояснившемуся лику Хабар-Симского можно было догадаться, что он уже давно дожидается этого человека.
— Ну, приехали, Семен Никитич?
— Иван Васильевич, посланные в разведку уж здесь внизу дожидаются тебя.
— Какие вести: добрые аль худые?
— Того не ведаю, боярин. Посланцы скажут тебе лишь.
С минуту Хабар-Симский колебался: спуститься сейчас или подождать? Ежели поспешит — уронит собственное величие, задержится — унизит верных людей. Ни того, ни другого не бывать. Достав из мешочка, что висел у него на груди, серебряную монету, Иван Васильевич протянул ее Семену, сказал:
— То тебе… за верную службу.
— Да благословит тебя Господь, боярин, — Семен Никитич приложил дар к груди, потом спрятал в складках кафтана, но не выказал ни раболепия, ни безумной преданности, за что и был любим воеводой.
Иван Васильевич спустился в горницу — просторную, с высокими расписными потолками. Там уж, переминаясь с ноги на ногу, ожидали его двое молодцев, по исхудалым лицам которых обильно стекал пот. Как увидели воеводу — шапки долой, низкий поклон; любили и уважали Хабар-Симского за доблесть его и редкое справедливое отношение от простого холопа до ближнего советника.
— Разрешаю слово молвить, — проговорил Иван Васильевич, усаживаясь на высокий резной стул.
Из посланцев выступил вперед рослый плечистый юноша, утер веснушчатое лицо шапкой, ответил:
— Худо, боярин. Узнали про то, что к городу движется татарское воинство во главе с самим казанским ханом Мухаммед-Амином. Слишком много у поганцев оружия, да и самих их орда целая.
«Как складно-то говорит», — подумал про себя боярин, вслух сказал:
— Идите домой, отдыхайте, а когда пойдем на басурман, тогда приходите.
Юноша на радостях, что ворочаются домой, даже позабыли о надвигающейся опасности, низко склонились и ушли. За спиной безмолвно стоял Семен Никитич, ожидал приказа.
— Плохи наши дела, не удержим города, — словно не сам, а кто-то иной внутри его самого молвил Хабар-Симский.
— Что делать ныне, боярин?
— Созывай на совет всех, кого сможешь: бояр, служивых, церковников. Вместе станем о защите думать да о том, как живыми остаться. Татары эти не самоеды, что на севере, драться они умеют. Ежели не защитим жён да детей русских, на том свете будем держать ответ пред Богом.
Сказал это и затих; думы его сами собой обратились к тихому родному дому и тому лишь, что так дорого для него. Вспомнил дом свой, где не был с тех самых пор, как пришло известие о назначении его на воеводство Нижнего Новгорода. В сие время словно волна ясного, неизменно-родимого света встал пред мысленным взором терем о трех ярусах с большим подворьем: здесь были и баня, и конюшня, и кузница, и небольшая часовня — маленький городок с шумном граде! Особенно любо сердцу боярскому сталась Алёна, дщерь Демида и Емилии — некое напоминание о дружбе и предательстве. Некогда еще по приказу Ивана Васильевича Хабар-Симский взял на себя попечительство над бедной сиротой. Словно уморяя совесть, давал все необходимое для ее существования, но что такое серебряные монеты по сравнению с человеческой жизнью? Разве не по его вине Алена лишилась единственной поддержки и опоры? Разве не по его вине Емилия наложила на себя руки, лишиив тем самым себя саму вечного покаяния и рая? Тогда владыко не разрешил хоронить несчастную вдову на кладбище, воспретил даже по-христиански водрузить крест на земле, в которую закапали ее словно собаку, сколько бы он, Иван Симский, не молил? И потом, всякий раз, как он встречался со стариками, что опекали Аленушку, давал им мешочек с деньгами, сладостно осознавая, что искупил вину свою, но позже, стоило только выйти за калитку, ощущал внутри — где глубоко в сердце, нетерпимый страх и горечь, будто кто-то живой-невидимый нашептывал слова раскаяния. Минуло время, старики упокоились с миром и тогда решил Иван Хабар-Симский взять тринадцатилетнюю Аленку к себе, якобы заботясь о сирота. Поначалу отроковица жила на подворье боярском вместе с остальными сенными девками да женщинами постарше: стряпухами, прачками, мастерицами. И даже в то время молодой боярин выделял ее из сонмы прислуги — то сладостью какой угостит, то гостинец привезет: ленты для волос, гребешки, бусы. Шипели, злорадствовали бабы в старом гневе, девки по углам перешептывались, с завистью наблюдая, как изо дня в день хорошеет Алёна.
Минуло еще два года и тайны сердца молодого боярина открылысь пред лицом девицы. Покинула она убогое жилище прислуги, поселилась в тереме хозяйском, правда, светелку ей отвели на первом этаже — не замарать честь девичью непорочную. Сам Хабар-Симский подарил ей котенка, чтобы не скучала она днями напролет в его отсутствии, а сам спешил по делам государственным да воинским. По приезду в родные стены все также встречала его Алена, румяная, белокожая, с котиком на руках, а он возьмет ее под локоть, усадит подле себя на скамье, сукном покрытой, и глядит — рассматривает ее молодое нежно-знакомое где-то лицо.
— Как ты похожа на свою мать, — с умилением, на которое был способен, молвил боярин.
Девица ничего не отвечала, лишь потупляла взор и плотнее прижимала к себе кота Мурлыку, боялась заплакать. А Иван Хабар-Симский гладил ее по руке, по щекам, с упоительным чувством ощущая хлынувшее вдруг желание.
Постепенно, минуя седмицы и месяца, рухнула между ними глухая каменная стена, разделяющая столь различных людей — сына думного боярина и дочь обычного ратника. Алена сама, того не замечая, прильнула к молодому Хабар-Симскому, жаркими чувствами одарила его холодно-каменное, слишком повзрослевшее лицо. С пылающим жаром боярин брал ее на руки и относил к себе в почивальню, с нежностью расплетал белокурую девичью косу. И с тех пор они перестали быть друг для друга господином и сиротой, невероятная дружба скрепляла их сердца, и не было в том ничего зазорного, ведь кто мог осудить их?
По завету отца и долгу государевому оженили Ивана с Евдокией Владимировной Ховриной, сестрой главного государева казначея Дмитрия Владимировича Ховрина, дочерью Владимира Григорьевича Ховрина. Супруга была не столь красивая, сколь разумная и грамоте обученная. Он не любил ее, но по обычаю старины — а Симские все держались православной традиции, относился так, как требовала вера. Часто в мыслях сравнивал двух женщин и тут же находил ответ: с Алёнушкой мило было в покое, под пологом домашней тишины, нежным касанием ласкать ее ланиты, без участия слушая глупую простую болтовню. Иное дело Евдокия Владимировна — жесткая, статная, черты благородные острые, она окружила себя лучшими мастерицами, что готовили для нее наряды, самолично шила супругу кафтаны да рубахи с завидной ловкостью тонких перстов, а вечерами громко нараспев читала неграмотным женщинам притчи из Евангелия да изыскания святых отцов. С Иваном держалась осторожно, знала, когда молвить, а когда промолчать, без усилия могла поддержать любой разговор, оставаясь при этом как бы в тени женского покрова. Хабару-Симскому было любо коротать с ней вечера перед сном, забывался он и о службе, и о некогда отчужденности между ними. Минул год и Евдокия понесла первенца — отраду для боярина, названного в честь деда Василием, как было тогда заведено в высших кругах, а через немногое время подарила еще одного сына — Ивана. Полюбилась тогда супруга, если не как ворожея-краса, то как сестра и лучший друг. Алена же перешла в постельничие Евдокии — не из-за высоких чувств боярина, а по воле долга и совести — не смел же он — как человек — выставить ту, которая лишилась отца и матери еще в отрочестве.
Теплые, покрытые завесой семейной тайны, воспоминания были прерваны стуком в дверь. Один из прислужников доложил, что прибыли городские бояре, советники и дьяки, ждут в сенях. Медленно, с грустью, вздохнул Иван Васильевич, махнул рукой:
— Пускай входят.
Вошли бояре — дородные, в богато изукрашенных опашнях, застучали о каменный пол кованные каблуки сапог и посохи. Поклонились Хабар-Симскому в ноги, сотворили перед Образом крестное знамя — без того ни одного гостя не усадят за стол хозяев. Горлатные шапки долой — грех трапезничать с покрытой головой, уселись после воеводы за длинный дубовый стол на скамьи. Тут же кравчий разлил всем вина в кубки, расставил перед каждым блюдо с жареным поросенком. Иван Васильевич приказал накрыть неспроста — задобрить хотел бояр, получив тем самым поддержку от них, явно осознавал, что ныне не мог ручаться за победу: государь все равно не поспеет с подмогой, а задержать под стенами татар был долг его перед Москвой.
— Собрал я вас, великие мужи города, для дел государственных важных. Движется на земли наши полчища казанцев во главе с самим ханом. Что делать будем: укреплять стены, выйти и дать супостатам боя либо заключить мир? — сказал Симский не просто так: пусть бояре подумают, может, чего умного скажут.
Заскрипели скамьи, повис в зале разноголосый гул — как рои пчел загалдели советники, перекрикивали друг друга.
— Смерть нехристям! — раздались голоса.
А Иван Васильевич радовался в глубине души своей — никто из них не замолвился о сдаче либо перемирии, сильна, видать, была ненависть к татарам.
— Мне надобно знать, как поступить ныне, ибо времени не осталось. Дать ли решительный бой в поле аль укрепить городскую стену, стоять на ней до последнего? — боярин надумал уже, как все будет еще до вече, просто хотел услышать правдивость думам своим.
Голос первым подал молодой светлокудрый юноша вопреки обычаям, не стал дожидаться старших, да удалью своей выиграл только!
— Иван Васильевич, да тут и гадать нечего: укреплять со всех сторон град надобно, укрыть под стены его крестьян, что могут стать жертвами неверных. Какой прок в том, ежели мы всеми поляжем в неравном бою? Кто тогда защитит наших жен да детей?
Зашептались старики, злобно оглядывали молодца, что один за всех решил военный вопрос. Где это видано, чтобы безусые молвили слово без дозволения старших?
— Решил один за остальных, сосунок? — шепнул один из новгородских бояр, наклонившись к его уху.
Видел недовольство Хабар-Симский, от гнева чуть кубок не метнул в сторону собравшихся, но вовремя спохватился, сказал:
— Не в добрый час затеяли смуту, бояре, когда враг — грозный, безжалостный, поблизости. Вы злитесь, что не старикам первым дали слово, так кто же в том виноват, ежели вы молчите? — «глупцы вы, в собственной гордыне растерявшие последнюю мудрост», хотел было добавить воевода, но осекся: не время браниться, заместо того обратился к юноше, — эй, молодец, как имя твоё?
Тот в смущении потупил взор, словно вину какую имел за душой, заалели белые щёки. Закусив нижнюю губу на секунду, глубоко вздохнул и ответил:
— Звать-то меня Михаил, по отцу Савельевич.
— Годков-то сколько тебе, Михаил Савельевич?
— Уж за семнадцать перевалило.
— И то хорошо. Ты еще молод, но уже не мальчик, посему будешь моей правой рукой. Только помни: война не то же, что забавы мальчишечьи, тут кровь людскую проливать надобно.
— Мужчина, боярин, для того и рожден, чтобы быть защитником земли своей. Не с женщин же спросит за то Господь на суде.
— Ин ладно. Порешили, — Иван Васильевич стукнул посохом о пол, встал со скамьи. За ним следом поднялись и остальные. Тяжко стало на сердце, горечью залило в душе, боялись они не столько осады и смерти, сколь голода — страшно становилось при мысле о сотнях мертвецов и запахе человеческого мяса.
Вечером того же дня отписался Иван Васильевич в Москву, просил государя посабить ратниками, ежели татары начнут жечь Нижний Новгород, а у самого руки тряслись как при лихорадке: что ждет их, ежели Василий Иванович откажет в помощи?
Не прошло и двух дней, как запылали, покрылись красно-желтыми огненными языками пламени деревни и селения близ города. Крестьяне с повозками, прикрывая от дыма и копоти детей, уходили под защиту Нижнего Новгорода, со слезами на глазах и страхом в груди осматривали соженные дома свои — не врагами, своими. Опасались более татар и ногайцев бояр и ратников, чего станет с них: в кандалы да в рабство басурманское? Кричали бабы, замахивались на стрельцов, а те успокаивали их, вселяли надежду милостью княжеской.
— Полно-де, женщины, оплакивать избы свои. Вот прогоним нехристей, так и построим вам новые дома заместо погорелых. В том Иван Васильевич явился порукой, пред Господом слово дал.
Прекращали тогда крестьянки причитать — обещание Богу сильнее наказа боярского. Укрыл прибывших Нижний Новгород, монастыри да подворья купеческие дали пристанища самым обездоленным: старикам, малым детям, непраздным женам, остальным пришлось довольствоваться тем, чем придется, мужики да юнцы сами попросились в ополчение, благо, Хабар-Симский остро нуждался в мужских руках.
А иго татарское наступало несметными полчищами к русскому городу, на горизонте реяли уже, виднелись невооруженным глазом бунчуки да конница. Прохаживаясь по зубчатой стене в компании с Михаилом Савельевичем, воевода то и дело вопрошал:
— Много их, поганных, удержим ли город?
— Ежели отбиваться станем, удержим.
— А запасы? Сколько мы продержимся: с месяца-два? А голод наступит? Не забывай, здесь схоронились женщины да детки малые, поднимутся крики и вопли, начнется война душевная в самих стенах.
— Не забывай, боярин, про мордву и иные обитающие в здешних краях племенах. Уж они-то в услугу за жизнь покажут все тайные тропы татарам, не станут гибнуть за нас.
— Молодец, Миша, «порадовал» ты меня «доброй вестью», — Иван Васильевич похлопал юношу по плечу своей тяжелой рукой, добавил, — но ты дело говоришь. Покуда время есть, возьми с собой самых ловких из ратников не более трех человек, скачите по лесам, ловите каждого из дикарей, кто бы он ни был и живыми, слышишь меня, живыми доставляйте ко мне!
Михаил дернулся всем телом, изменился в лице. Посматривая на воеводу снизу вверх, впервой остро ощутил в глубине души всю тяжкую участь военного дела: правы были старики — война не то, что детские забавы, тут не знаешь, что хуже: погибнуть на стене под раскаты ядерных снарядов и грохота пушек либо быть зарезанным каким-нибудь мордвином в глуши лесной, что оставит тело русского на съедение зверям. Делать было нечего. Перекрестился молодой ратник, поклялся исполнить волю боярскую, рискуя собственной жизнью ради жизни сотен православных людей. Собрал наспех двоих отчаянных головушек, те только и рады были пойти на столь опасное деяние — все же лучше, чем отсиживаться за стенами, ожидая прихода неприятеля. Той же ночью поймали мордвина, привели на допрос к воеводе. Хабар-Симский сидел ныне не в горнице, а в темной избе неподалеку от темницы не ради себя, а лишь с единственной целью — напугать пленника пытками, дабы развязать ему язык.
Ввели мордвина двое ратников, бросили на каменный пол к ногам боярина. Пленник поднял голову, без страха и злобы — только любопытства ради взглянул на Ивана Васильевича, усмехнулся.
— Кто ты? Как звать? — вопросил воевода.
Мордвин скосил взор в сторону, ничего не ответил.
— Ты понимаешь русскую речь? Дикарь, отвечай! — Хабар-Симский встал, вплотную подошел к нему, схватил за ворот одежды, сильно дернул к себе.
Мордвин продолжал молчать, лишь рукой прижимал что-то к груди. Стоящий неподалеку Михаил Савельевич воскликнул:
— Притворяется, боярин! Когда поймали в лесу, баял по-нашему не хуже нас самих.
— Ну? — снова подступил к пленному Хабар-Симский. — Будешь отвечать аль на дыбе язык развяжешь? И… что ты прячешь на груди?
Боярин дернул его руку, но мордвин резко отшатнулся в сторону, воскликнул на русскому, неправильно произнося слова:
— Не надобно на дыбу, не враг я вам!
— Так, так, — протянул воевода, вновь усаживаясь на скамью, — значит, ты все-таки говоришь по-нашему.
— Господин многое хочет знать, но мало слушает, — мордвин выпрямился, с хитростью взглянул на боярина.
— Я слушаю тебя.
— Господин желает узнать, что на груди моей? Так вот гляди! — пленник распахнул ворот, под рубахой на серебряной цепочке висел тельник, тускло при свете свечей поблескивало святое распятие. — Крещенный я, господин, крещенный вашим священником, жена моя из ваших, русских.
— Как имя твое?
— Иван, мое новое имя Иван, то в крещении. Прежнее мое не скажу, не надобно того.
— Ладно, Иван, — махнул рукой Хабар-Симский, — хочешь держать это в тайне, держи, к делу то не имеет значения. Но желаю узнать от тебя: перешел ли на сторону татар твой народ аль нет? Ты христианин и посему по долгу своему обязан помогать нам.
— Предать свой народ?
— Ежели не скажешь правду, предашь единоверцев, а то больший грех, ты не находишь?
— Господин! — воскликнул мордвин, упав на колени перед боярином, в унижении сложив ладони. — Проси чего желаешь, бери, что хочешь, только прошу, не заставляй меня предавать свой народ!
Хабар-Симский глядел на него сверху вниз, в душе не чувствовал ни жалости, ни милосердия к чужому человеку, в голове было лишь одно — страх за свой русский народ, ради которого он столько рисковал жизнью и сколько берег себя. Вопреки ожиданиям Ивана, молвил:
— Послушай, я позвал тебя ради дела, а не лясы попусту точить: скажи лишь — много татар?
— Много, господин, и вооружены они хорошо.
— Молодец, спасибо за новость. А теперь скажи, твои там, у хана в ставке или же прячутся по лесам?
Ничего не ответил на то пленник, только, побледнев еще более, потупил взор. Иван Васильевич и без слов понял всю правду, оттого и сказал:
— Значит, к Мухамедке переметнулись, а не под защиту нашего князя. Хорошо, — указал рукой, обратясь к Михаилу Савельевичу, — отведи, Миша, его. Накорми да спать уложи, а самому глаз с Ивана не спускать.
Молодой человек нахлобучил шапку на голову, с задорным смешком схватил под локоть мордвина, потащил его к выходу. Суровым взором проводил их Хабар-Симский; тяжкая дума окутала его помыслы о грядущей войне. Враг наступает сильный, в гневе безжалостный. Ежели не придет помощь от государя, быть беде: не удержится Нижний Новгород, погорит от рук басурманских, заполыхают горячим пламенем дома, амбары да храмы, много погибнет православного люда. От одной такой мысли хотелось плакать, рвать на себе волосы, но и того нельзя: воевода обязан быть первым средь ратников, а не уподобляться слабой женщине?

Мухаммед-Эмин восседал на рослом аргамаке, из-под тонкой ладони всматривался на стены богатого города. Там, за толстыми стенами, возвышались храмы и колокольни, ярче солнца блестели-переливались в лучах маковки позолоченные. Богатая добыча, новые сильные рабы, прекрасные ясноглазые женщины! О, Аллах, даруй победу над гяурами! Молитвенно подняв очи к холодным зимним небесам, хан в предвкушении грядущей победы позабыл все на свете, не осознал, не понял, что грех делить шкуру неубитого медведя — Аллах не любит самодеянных гордецов, ибо будущее известно лишь Ему.
Рядом с ним нетерпеливо теребил поводья старый мулла в зеленой шелковой чалме. Ведал он переменчивый норов хана, в глубине души ненавидел и презирал его: зачем так долго ждать, когда можно, свершив один дневной переход, наскоком взять стены Нижнего Новгорода, выжечь все дотла, а неверных либо под нож, либо на невольничий рынок в Багдад или Дамаск. Но нет, выжидает чего-то…
Натянув поводья вороного рысака, хан повернул к лагерю, где в котлах воины готовили еду. За ним веренецей потянулись телохранители, священнослужители, слуги. Возле большого ханского шатра, между рядами бунчуков, шаманы разжигали костры, готовили жертвенных баранов. Мухаммед-Эмин легкой походкой подошел к ним, спросил:
— Когда начнем гадание?
— Сейчас, великий хан, — ответил главный старый шаман с обветренным, темным лицом, в его узких черных глазах не было ни раболепия, ни страха, да и зачем бояться людей, когда можешь общаться с самими духами?
Стоящий позади Мухаммед-Эмина имам, наклонился, прошептал:
— Не стоит мусульманину обращать лицо к безбожному язычеству — грех это и мерзость пред Богом, ибо сказано в Коране, что не тот из верующих, кто гадает и для кого гадают, кто ходит к предсказателям и верят им. Будущее принадлежит лишь Аллаху.
Хан обернулся к говорившему и, усмехнувшись, ответил:
— Молчи, старик! Кто здесь хан: ты или я?
— Ты, господин, но одумайся, что ты делаешь.
— Если это грех, то отвечать мне, а тебе приказываю идти вон и молиться — то приказ!
— Как пожелаешь, мой хан, — с достоинством поклонился имам, в мыслях возразив: «Пусть шайтан заберет тебя в ад».
Жертвенные костры взметнулись до самих небес, молодые шаманы порезали баранов, разложили вокруг пламени печень, окропили жертвенной кровью языческий алтарь. Старый шаман на неведомом языке принялся прыгать вокруг огня, зловеще звенели многочисленные подвязки в виде зверей и птиц на одеянии шамана, летели искры в разные стороны.
Наблюдавшие из шатра-мечети имамы и муллы за сим действием, ужасались, переговаривались меж собой:
— Не к добру затеял хан гадание.
— Теперь Аллах отвернется от нас.
— Господи, пусть сменится гнев Твой на милость.
Шаман, закончив заклинания в призывании духов лесов, неба и земли, только посмотрел на печень животного, взглянул на Мухаммед-Эмина тяжелым взором, проговорил:
— Хан, духи говорят, что победы тебе не ведать, возвратишься ты домой ни с чем.
Разозлился казанский правитель, сгреб шамана за ворот, затряс перед собой:
— Гадай еще и еще старик, режь овец сколько пожелаешь, но чтобы гадание сталось благополучным.
Ничего не ответил шаман, с тяжким сердцем исполнил ханскую волю и лишь на пятый раз духи возвестили о победе над урусутами. Обрадовался Мухаммед-Эмин, одарил своей щедрой рукой хранителей тайн с духами и тут же велел войску спешно собираться на штурм Нижнего Новгорода.

Вглядывался вдаль Иван Хабар-Симский, щурил глаза. Уже отчетливо виднелись татарские обозы, их знамена и бунчуки, спрашивал самого себя:
— Сколько же их проклятых?
За плечом боярина стоял Иван — широкоплечий, низкорослый, лицо круглое, с выстыпающими скулами. Он-то и ответил:
— Туменов два-три, не меньше.
— Тебе-то откуда знать?
— Видел, сам видел. Мой народ под стяг татарский перешел супротив вас, русских, а я — православный, взял жену в охапку и к вам, да только не успел дойти, как твои молодцы меня в полон взяли.
Хабар-Симский дернул плечом, про себя подумал: «Как складно мордвин толкует», а вслух добавил, не поворачиваясь к нему лицом:
— Ежели ты, Иван, действуешь тако же, как молвишь, то будет поручение от меня к тебе. Исполнишь все, как велю, отпущу на все четыре стороны.
— А Любашу мою, женку ненаглядную, отдадите?
— И женку отдадим, и милостью одарим.
Загорелись у мордвина глаза, даже не знал заранее, какое поручение, а в мечтах своих видел себя богачем, по правую руку сидящего от боярина. Хабар-Симский подошел к коню, сказал:
— Следуй за мной, узнаешь поручение.
В княжеском тереме вручил воевода Ивану две грамоты: одна простая, другая восковой печатью скрепленная, протянул их, ответил:
— Бери в моей конюшне двух коней покрепче да скачи без остановки на Москву дву-о-конь. Передашь эту грамоту великому князю Василию Ивановичу, — протянул свернутую бумагу с печатью, добавил, — а эту грамотку от меня будешь показывать на заставах, где лошадей поменяешь, но помни: скачи словно ветер, загони хоть десяток коней, но поспей к завтрашнему дню.
Иван засунул за пазуху письма боярские, поклонился:
— Сделаю, как желаешь, боярин. Хоть ценой собственной жизни.
— Нет, Ваня, — покачал головой воевода, глаза его были грустно-печальными, — ты должен остаться вживых, — и дланью своей перекрестил его перед дорогой.
В тот же день тайными тропами выехал крещенный мордвин в сторону Москвы, тайное послание вез он государю.

Татарские полчища подошли к городским стенам, окружили их со всех сторон. Посыпались огнестрельные ядра и горшки с горючей смесью на жителейц города, и тут и там заполыхали пожары — быстро возгаралось пламя посреди деревянных изб и домов. Прочно стояли святые каменные обители — туда пришли с пожитками обескровленные, раненные, вдовы и сироты, с утра до вечера жались к кострам, протягивали покрасневшие от холода руки к языкам пламени.
Иван Хабар-Симский не ел и не почивал, с утра до ночи носился в сопровождении ратников по улицам, собирал в дружину всех, кто мог держать оружие. Сильных, крепких мужей не хватало, приходилось брать на службу отроков от двенадцати лет и стариков — все они были полны решимости погибнуть, но не сдаться врагу. Глядел каждому из них в спину воевода, теребил поводья, еле сдерживая горчеь слез, сердце сжималось с тоски при мысли о новых убиенных, о злобных безжалостных татарах.
— Не устоять нам, Миша, — молвил он иной раз Михаилу Савельевичу, что преданно оставался подле боярина, — мало мужчин в Нижнем Новгороде, а басурман полчища несметные. Страшусь я не за себя, а за жен да детей наших: уж не придется ли им узнать батоги и плен татарский?
— С Божьей помощью устоим, Иван Васильевич. Мордвин уж почти как седмицу уехал.
— Да… Иван, как он там? Уж не погиб ли в дороге? — Хабар-Симский вытер тыльной стороной руки увлажнившиеся глаза, вспомнил о мордвине, что рискнул жизнью своей ради помощи многим.
— Ежели Господу угодно, то доберется до Первопрестольной, передаст весточку государю, — сказал сие юноша и перекрестился.
— Поспешил я, — тихо, в укор самому себе молвил воевода, вложив в сие слова лишь ему одному понятный смысл.
С хмурых небес хлопьями падал снег, сокрыл пеленой татарский стан. Хан приказал своим воинам отступить до окончания снегопада и это-то спасло хоть на время десятки русских жизней — видать, на сей раз Бог и вправду решил быть на стороне православных. Впервой за последнее время Хабар-Симский воротился домой, велел подавать есть. Только сел за стол, пригубил кубок с горячим сбитнем, как в горницу вошел испуганный холоп, поклонился, скинув шапку.
— Чего тебе надобно? — пробасил воевода, без всякой злобы взглянув на служку из-под нависших бровей.
— Боярин, вся глава города пришла к тебе, собралась в сенях, твоего веления дожидается.
— Чего им еще от меня надобно? — Иван Васильевич кинул в тарелку не обглоданную до конца куриную ногу, махнул рукой. — Ин ладно, пускай входят.
Холоп поклонился, ринулся вон исполнять повеление и вот уже горница наполнилась народом: нижегородские князья, бояре, казначеи, духовенство, привнеся с собой запах зимы. Встали в ряд, поклонились Хабар-Симскому как равному. Воевода встал, усадил их на скамьи, проявляя уважение, только потом вопросил:
— По какой нужде пожаловали в столь позднее время?
Ответил за всех самый знатный и самый высокий из бояр, Петр Григорьевич:
— Иван Васильевич, худо дело, худо. Убитых несколько десяток, если не сотен, хоронить не поспеваем. Город наполнен женщинами и младенцами, крик и стенания повсюду. Мужиков не хватает на стенах, а одним нашим ратникам не сдержать натиска поганых. Что прикажешь, боярин?
Хабар-Симский, заложив руки за спину, заходил туда-сюда, собираясь с мыслями. Прав Петр Григорьевич, надобно что-то делать, иначе в самом Нижнем Новгороде поселится такой страх, что скосит живых быстрее пушек противника. На ум припомнилась городская темница — там взастенках томились не одни лишь лиходеи да тати, но также пленные литвины, кои не питали никаких надежд на возвращение. Да, пленные, им все одно помирать, так неужели не пообещать им свободу за спасение Нижнего Новгорода? Хабар-Симский даже просветлел от подобной мысли, повернувшись лицом к собравшимся, ответил:
— Взастенках темницы мы держим пленных литвинов, взятых еще при ведрошском сражении. Повелеваю: освободить всех заключенных и вооружить их, поставить на стены города.
— Не опасно ли, боярин, разбойникам поручать сие? — вопросил кто-то.
— Иного выхода нет, а иначе нам не устоять, — таков был ответ.
Потекли дни затянувшейся осады. Мухаммед-Эмин, так надеявшийся взять Нижний Новгород с первого броска, ныне осознал, что не ранее весны может случиться чудо. Литвины и русские, коим была дарована свобода, с благодарностью и крестным целованием приняли присягу победить или погибнуть. С воодушевлением стреляли они из пушек и пищалей по татарскому лагерю, с радостными возгласами скидывали взбирающихся на стены супостатов. Ударили морозы и порешили русские схитрить: облили ночью городские стены и ворота водой, а к утру они крепко-накрепко примерзли, покрывшись толстым слоем льда; и сколько татары ни старались пробить стены, но ничего у них не выходило. А русские ратники сверху смеялись вслед вражеским воинам, потрясая оружием, выкрикивали непристойные словечки. Приободрился Нижний Новгород, ожил. Женщины и дети уже не плакали в молитвах, а выходили на улицы ради помощи ратникам: таскали для них воду, пекли горячие хлеба, и вот уже и тут и там между молодыми воинами и девицами завязывались дружеские-полюбовные разговоры, слышались смех и хохот.
Не прошло и двух дней, как заметно потеплело, вот тогда-то Мухаммед-Эмин и велел подкатить к стенам тяжелые мортиры, установить их заместо поженных деревенских изб. Глядел на врага со стены Иван Васильевич Хабар-Симски й, прищурившись, ожидал увидеть на линии горизонта московское воинство, но никто так и не пришел на помощь: должно быть, Иван не добрался до столицы, попал в плен либо решил обмануть его доверие — ежели последнее, то будь он проклят!
— Я ошибся, — тихо сказал самому себе воевода, не обращаясь ни к кому более, но Михаил, что безотлучно находился подле него, молвил:
— Ты не ошибся, боярин, враг не долго пробудет под стенами, благо, Нижний Новгород хорошо укреплен.
— Да я не о том толкую, Миша. Ныне понимаю, что государь Василий Иванович не пришлет нам подмогу. Одним нам предстоит отбиваться от басурман, — и только кончил речь, как в округе раздался раскат грома, воронье разлетелось в страхе с деревьев.
Воевода еще не понял, что стряслось — так неожиданно все произошло, но верный Михаил с силой дернул его за руку вниз, с отчаянием крикнул:
— Ложись, боярин!
И тут над их головами пролетело ядро, упало, раздался взрыв. Первое мгновение ничего не было слышно, стоял лишь звон в ушах. С усилием воли поднялся Иван Васильевич, взглянул на окружающий его мир: подле сидел на корточках Михаил, зажимал ладонью окровавленный висок, чуть поодаль лежали окровавленные тела ратников и простых горожан, невовремя пришедшихим на помощь, на земле в луже крови лежало тело собаки с оторванной головой, а возле котла распростерлась женщина — не успела, бедная, скрыться от удара, рука так и осталась держать большую ложку.
Михаил Савельевич перекрестился, пальцы его тряслись. А Хабар-Симский не сделал ни одного движения — силы так и оставили его, сказал только:
— Ну держитесь, поганые, мало не покажется.
В тот же день со стороны Нижнего Новгорода в татарский стан полетели заряды, и тут и там заполыхали шатры, заржали кони, заметались люди. В тот миг татары вслед послали свои ядра, порушили несколько деревянных домов.
К вечеру бои прекратились; преимущества не было ни с той, ни с другой сторон, понимали противники: невозможно полонить город, невозможно заставить врага убираться восвояси.
Иван Хабар-Симский почивал дома после горячки — видать, сильно возымело на него гибель десятки людей, чего ранее с ним никогда не бывало. Вдруг под утро, когда время балансирует между темнотой и светом, боярина поднял Семен Никитич. С заженной свечой склонился над воеводой, сказал:
— Просыпайся, Иван Васильевич, дело срочное.
— Чего тебе надобно? — находясь между сном и явью, хриплым голосом вопросил тот.
— Скорее взгляни за город. Татары уходят!
— Уходят?! — воскликнул Хабар-Симский — сон как рукой сняло.
Умывшись, наспех оделся, выбежал из дома. У ворот его дожидался конь. У бойницах тех стен, что окружали город, столпился народ, с замиранием сердца и ликованием в голосе провожали уходящее войско неприятеля. Завидев воеводу, люд расступился, дав ему дорогу. Иван Васильевич с завидной ловкостью, словно ему вернули отроческие годы, взобрался к зубчатому выступу стены и ахнул, увидев поистине чудо: татары собирали свой лагерь, спешно понукали лошадей, а ближе к лесу, в лучах утреннего солнца, над посеребряным белоснежным снегом реяли хоругви и золотые стяги московского войска. Видать, Иван и взаправду решил помочь не своим даже, а чужим — русским.
— Спасибо Тебе, Господи, — прошептал Хабар-Симский и перекрестился, по его щекам текли слезы безудержной радости.

5. Награда
Нижегородцы радостно встретили московское воинство, с хлебом и солью вышли встречать помощников своих. Потом похоронили, оплакали погибших и воротились к превычной, уже новой, жизни. Само московское войско прибыло во главе с великокняжеским братом Андремм Ивановичем, которому государь Василий всецело доверял и которому дал опасное, но великое дело — прогнать неверных татар с русской земли. Когда только Иван, заручившись поддержкой и грамотой Хабар-Симского, въехал в Москву, его тут же окружили стрелецкие головы, связали, поволокли было в пыточную: мол, кто таков да откуда, как вдруг Иван достал из-за пазухи свернутый пергамент с боярской печатью — как талисманом загородился им, воскликнул:
— Вот грамота от Ивана Васильевича, воеводы нижегородского, к самому великому государю!
Его бы убили да только решили сперва доложить о том Василию Ивановичу. Великий князь через дьяка услышал о судьбе Нижнего Новгорода, еще пуще обозлился на казанцев. В тот же день собрал совет думных бояр, полдня спорили-рядили, как быть, последним высказался самый младший из государевых братьев, Андрей — князь старицкий и волокамский:
— Сдается мне, что Иван Васильевич просит о помощи супротив хана, надо бы помочь.
— Вот и порешили, — ответил государь, довольный младшим братом, — ты и пойдешь вызволять Нижний Новгород от врагов, на то даю тебе указ мой и средства на сбор рати.
Зашептались недовольно старые бояре, по углам притихли, затаив злобу на Василия Ивановича, да делать было нечего: пришлось им, утаив жадность в душе своей, открыть сундуки, снабдить воинов всем необходимым. Долго ли сказывать, что основные расходы великий князь взял на себя?
Закончилось вече благословением митрополита на богоугодное дело — избавления православной земли от иноверцев, к вечеру разошлись все по своим теремам, оставив в Грановитой палате тугие, гнетущие думы. Сам государь оставался в главной зале, изукрашенной золотыми узорами, поглядывал в резные высокие окна, с грустью задумывался о дальнейшей судьбе своей: чего ожидать, когда враги со всех сторон, словно цепные псы, кидались на его земли? Как защитить, сохранить то государство, которое с таким усердием построил его отец и за которое пролито столько крови — не чужой — а своей, русской? Надобно бы, пока не поздно, забрать у Речи Посполитой Смоленск — исконно русский город, но ежели враг пришел с Востока — не те христиане другой ветви, как ляхи да литвины, а народ дикий, безжалостный, веры арабов, только в отличаи от последних — не такие образованные. И чего Мухаммедке не сидится у себя в Казани? Уж был бы смирный да тихий, глядишь, и подписал бы князь урусов мирный договор с ним, охранял бы купцов заморских, что издавна протопали дороги от Китая и Хорезма до Волги и Италии. Теперь стоит повернуть пушки и пищали в сторону Казанского ханства, развернуться спиной к заклятым врагам — хитрым ляхам, что найно шлют заверения Папе в Ватикан в покорности и надежде перекрещения православных в католичество. А, пускай ждут, пусть надеются, да только не бывать сего на Руси, не бывать!
Вытянул Василий Иванович затекшие ноги, опираясь на посох, медленно приподнялся. Уж стояла глубокая ночь, было холодно. Куда бы направить стопы? В почивальню княгини Соломонии? Но к ней и в дни радости ступать не хотелось, а в тяжкое время и подавно! Идти почивать? Но сна как не бывало, а оставаться одному не хотелось. Позвонил в медный колокольчик, в зале тут же появился дворецкий, поклонился.
— Где сейчас посыльный от воеводы нижегородского? — спросил Василий Иванович.
— Почивает, государь.
— Приведи мне его сейчас же, потолковать с ним хочу.
Дворецкий ушел, через некоторое время втолкнул в залу заспанного Ивана, поглядывающего по сторонам красными белками глаз.
— Кланься, дурень, государь перед тобой! — дворецкий стукнул мордвина по затылку, тот так и упал на колени.
— Оставь нас, — приказал князь дврецкому и добавил, — да принеси нам по кубку ромейского вина.
Василий Иванович жестом подозвал к себе мордвина, с нарастающим любопытством вглядывался в его круглое, с выступающими скулами лицо. «Этому молодцу не больше тридцати лет, почти как мне», — подумал государь, вслух молвил:
— Ты гонец от воеводы нижегородского Ивана Васильевича?
— Да, господин.
— Ты принес недобрую весть о приходе татар и посему я должен казнить тебя, — с усмешкой приметил, как побледнел мордвин, затем продолжил, — но в твоем письме сказано, что Нижний Новгород стоит неприступной стеной, не подпускает врага даже на пуд — то добрая весть. А теперь скажи, что должен сделать я: казнить тебя аль помиловать?
Иван вскочил на ноги, напрочь позабыв о недавнем страхе, глаза его загорелись ясным онем.
— Великий князь! — воскликнул он. — Позволь мне отправиться вместе с ратниками обратно: уж я-то укажу-покажу все тайные тропы, о которых никто из русских не ведает!
«Мордвин хитер и умен — такие люди мне нужны», — в мыслях согласился Василий Иванович, ответил:
— Ин ладно, на то и порешили. Завтра пополудни ты отправишься вместе с моим братом Андреем Ивановичем к Нижнему Новгороду.
Не прошло и седмицы, как московские хоругви и знамена засияли на горизонте в лучах зимнего солнца. За то время нижегородцы нанесли орде казанской значительный урон, но татары стойко стояли под стенами города, не собираясь уходить. Андрей Иванович приказал разбить лагерь, отдыхать. Стоящий рядом с ним Иван спросил:
— Неужто, княже, мы не нападем на врагов из засады?
— Всё в своем время, — спокойно молвил Андрей, стянув с себя при помощи слуг тяжелые доспехи, — подождем, когда Иван Васильевич из пушек развеет супостатов, тогда и мы придем на помощь, дабы прогнать хана навеки с наших земель.
Иван покачал головой, однако в душе согласился с князей: ежели напасть сейчас, татары в силе развеять московское войско, тогда городу не устоять, а пока… Мордвин с тоской глянул на городские стены, на сияющие на солнце маковки церквей, грустно вздохнул: где-то там — в городе, находится его семья.
Через несколько дней, морозным снежным утром, Андрей Иванович дал приказ к наступлению. Дали залп пищальники, поднялся над землей клуб дыма, запахло гарью, тут уж и пушки были наготове, как вдруг казанцы повернули лошадей назад, побежали к своему лагерю. Из лесной засады непонятно было, что происходит, зато с высоких городских стен, из-за бойниц, нижегородцы с ликованием узрели, как татары спешно собираются, оставляя на снегу раскиданные вещи да убитых коней, а московские ратники преследовали их по пятам, не давали даже возможности развернуться и пойти в наступление.
— Ай-да Иван, ай-да молодца! Сдержал все-таки слово, — воскликнул Хабар-Симский и тут же дал наказ встретить Андрея Ивановича с ратниками с хлебом и солью, ударить во все колокола, какие имелись в городе.

Мухаммед-Эмин в гневе метался по лагерю, бил плетью военачальников и простых воинов, выкрикивал непристойные слова в сторону Нижнего Новгорода, насылал на головы урусов проклятия. Шаманов, что по его же воли пророчили победу над гяурами, хан приказал казнить, но покоя в душе так и не нашел. С раскаянием вошел в шатер-мечеть, упал на колени, прося Аллаха простить его.
— О, Всевышний и Милосердный! — закончил Мухаммед-Эмин намаз словами дуа. — Прости все прегрешения мои: вольные и невольные. Ныне я осознал, что нельзя преступать Твоего повеления, и если мне предстоит умереть, то позволь мне уйти верующим.
Слезы горечи текли по его впалым смуглым щекам, но хан даже не думал вытереть их, все также униженно стоя на коленях.

Иван Васильевич Хабар-Симский сидел с Андреем Ивановичем за столом, вместе попивали медовуху из позолоченных кубков, вспоминали былые дни, людей, ушедших из жизни, и ныне живущих. Помянули великого князя Ивана Васильевича и его величественную супругу Софью Палеолог, Ивана Младого, о Елене Волошанке не молвили ни слова — о мертвых любо хорошо, либо ничего.
— Мой брат часто вспоминает о тебе, Иван, соскучился уж за такое время, — Андрей Иванович поставил кубок на стол, вытер мокрую бороду ладонью.
— Чего же на Москву не зовет, коль скучает? — вопросил Хабар-Симский и залпом осушил свой кубок — хороша медовуха!
— Ты знаешь: акромя тебя некому охранять пограничную землю от супостатов, а государь верит тебе как себе.
— Потому ли только сослал из Москвы?
— Не злорадствуй, боярин, на великого князя, да только такого воеводу как ты по всей Московии не сыскать.
— Ладно, верю. Доброе слово и кошке приятно, только оставим лишние разговоры и толки. Выпьем, княже? — воевода самолично наполнил кубки душистым русским напитком, выпили за здравие и победу над басурманами.
Андрей молча посматривал то на печные изразцы, то на Ивана Васильевича, приметил за день сей встречи, как изменился, постарел боярин, или же так просто показалось? Хабар-Симский не мог долгое время сидеть в тишине — такой уж был у него неспокойный характер, сказал:
— Послушай, княже, я отправлял к вам посла своего — молодого мордвина, что Иваном звать. Ныне не ведаешь, где он?
Андрей Иванович допил медовухи, ответил:
— Как не ведать? Со мной он прибыл, верно указывал дорогу, обо всем поведал: что да как. По дороге засыпал прямо в седле, так мои ратники привязали его, дабы не свалился молодец под копыта коня.
— Я уж думал, что не доберется Иван до Москвы…
— Думал, его кто-то из лиходеев вот так? — князь указательным пальцем провел по горлу.
— Да нет, с ним моя грамота была: какой безумец сунулся бы? Боялся я, что Иван перейдет в ночи в стан казанцев и поведает им о моем плане, тогда Нижнему Новгороду не устоять бы, а вам не знать бы про то.
— Надо бы наградить Ивана, старался же человек.
— Я уж думал о том, потому и спросил о нем. К вечеру пусть явится ко мне, все ему обскажу.
На небе ясно блестела луна, словно серебром отлитая. Покрыла темень землю, окутала своим пологом. Все разошлись по домам: наконец-то можно почивать спокойно. В княжеском доме в горнице слуги зажгли больше свечей, чем прежде, затопили печь. Иван Васильевич в одной рубахе да штанах встретил Ивана, обнял как друга родного, пригласил сесть за стол. Вдвоем поужинали, выпили по чарке вина — хорошо стало и душе и телу — тепло, спокойно. От вина раскраснелись у мордвина щеки, чувствовал он наперед, что скажет боярин. Хабар-Симский откинулся на стуле, молвил:
— Ты хорошо послужил мне, Иван. Что желаешь в награду себе?
— Ты сам ведаешь о том, боярин. Кроме семьи родной нет у меня более радостей.
— Хорошо, на том и порешили, — Иван Васильевич положил на стол мешочек, приметил, как загорелись глаза у мордвина, — то тебе за службу серебром плачу. А это по договору между мной и тобой, — трижды хлопнул в ладоши, вошедшему Михаилу Савельевичу проговорил, — приведи сейчас же.
Юноша ушел и вскоре воротился с молодой женщиной. Иван как увидел ее, так вскочил на ноги, ринулся к ней:
— Любаша моя, красавица ненаглядная!
Женщина, молодая, здоровая, взяла мужа в свои объятия — высокая, на целую голову выше его. Хабар-Симский с умилением, растопившее его почертвевшее сердце воеводы, глядел на них, признал, что Любаша: рослая, статная, белоликая, с большими зелеными очами и русой косой с руку толщиной, явила образ настоящей русской красавицы. Со скрытой завистью подумал боярин, почему не ему, а никому неизвестному мордвину досталось сие яблоко наливное? Вот бы и ему жениться на такой, как Любаша за место некрасивой, сухой Евдокии. Эх, и почто отец самолично выбрал ему жену вопреки велению сердца о прекрасной девице?
Перед расставанием Иван присел напротив Хабар-Симского, сказал:
— Ты уж не серчай на меня, Иван Васильевич, но позволь мне отказаться от ратной службы ради жены моей?
— Ты сам волен избрать себе путь, не я.
— Спасибо тебе, боярин, за доброту твою, — Иван поклонился и собрался было уходить, как вдруг резко обернулся и спросил, — могу ли я еще, в последний раз, просить тебя о милости?
— Проси.
— Позволь мне воротиться к моему народу.
Хабар-Симский пожал плечами: сие означало — ну что ж, твое право. Иван в благодарность широко улыбнулся, в полутьме блеснули белые ровные зубы.

Московское войско неспешно ворочалось с нижегородского похода. Во главе ехал на рослом аргамаке Андрей Иванович, рядом с ним не менее величественно выглядел Иван Хабар-Симский, звенели удали, гордо смотрелись княжеские шапки и златотканные охабни с высокими воротниками. Не думал Иван Васильевич, что оставит Нижний Новгород, да только княжеский брат долго уговаривал съездить на Москву, поклониться государю да узнать, что и как. Хабар-Симский понимал: за столь лестным предложением скрывается тайный приказ самого великого князя, вот потому и решил он оставить Нижний Новгород, а самому хоть на короткий срок, но воротиться в стольный град, увидеть старый дом свой.
Въехали в Москву глубокой ночью, никто их не встречал ни криками радости, ни колокольным звоном — это-то и обрадовало воеводу, ибо не любил он дикий крик толпы и почему-то обещавшего всего самого наилучшего благословения: был он воином по долгу чести и зову сердца, оттого и уставал от праздничного народного любопытства. Остановился перед высокими воротами за кремлевской стеной: там, за дубовыми ставнями, ожидал его родной, до боли знакомый, но чем-то непохожий на прежний старый-позабытый дом. Все челядинцы высыпали, позажигали факелы да свечи, со слезами радости встретили боярина, господина своего. Иван Васильевич лишь только на миг оглядел родное подворье и тут же почувствовал, как незабвенно-сладостная теплота переполняет его сердце безудержным счастьем, ради которого стоило рисковать собственной жизнью, а позже беречь себя в дороге.
Из терема на широкое, изукрашенное тонкой резьбой, крыльцо вышли Евдокия с детьми, а за ней семенила Алена — все также одинокая и незамужняя. Хабар-Симский с улыбкой поглядел на них: вот эти две женщины — одна родная, другая любимая — вот его единственная награда за труды праведные — благословение на новую жизнь!

В Грановитой палате накрыт стол, на скамьях, застеленных персидским сукном, сидели государь Василий Иванович, его брат Андрей, великая княгиня Соломония да воевода Хабар-Симский. Вкушали яства заморские, ранее невиданные на Руси: апельсины, гранаты, дыни, персики, ананасы, попивали старинные ромейские вина, привезенные из Византии еще княгиней Софьей Палеолог. Терпкое вино обжигало горло, мысли становились яснее. Иван Васильевич из-под чарки поглядывал то на государя, то на его супругу, улавливал, как Соломония то и дело отворачивала лицо от мужа, грустно опускала очи, и понял тогда воевода, что не жалует Василий супругу свою, ох, как не жалует! Поговаривают в тайных переходах дворцовых палат, будто Соломония никак не понесет ребенка — того наследника престола, о котором молятся все на Руси. Ежели сына у государя не будет, то такая свора да битва почнутся за трон, что ни татарское нашествие, ни десять египетских казней не сравнится с ними.
Допив вино, Хабар-Симский отодвинул от себя чарку, обратился к Василию Ивановичу:
— Благодарю тебя, государь, за прием теплый да угощения дивные. Рад был послужить тебе верой и правдой да предстать пред очи твои светлые.
— Погодь, Иван, — махнул великий князь рукой, призывая того остаться, — скучал я по тебе, видеть желал, а ты уходишь. Спасибо за то, что устоял перед ордой хана, спасибо, что рисковал и что сообщил о неприятеле. И посему негоже тебе ныне ходить лишь в воеводах, отец твой верно служил моему, а ты оставайся верен мне.
— С Божьей помощью, — промолвил Хабар-Симский.
— Вот и подумал я: коль ты, Иван, обосновался в Нижнем Новгороде, то быть тебе на нем князем со всеми волостями и землями нижегородскими. И не будет над тобой никого, акромя меня.
Сдерживая порыв эмоций, Иван Васильевич склонил голову перед государем, а внутри — в самом сердце, был несчастлив оттого, что придется вновь покинуть Москву, теперь уже навсегда.
Василий Иванович почувствовал перемену в лице воеводы — не того ожидал он от него; неужто этому боярину неприятен подарок, отданный по воле самого великого князя? Скрывая приступ гнева, он ответил:
— Вижу, Иван, не по нраву тебе мое решение, да только знай, что помимо тебя не могу я отправить в такую даль кого-либо иного. Но посуди сам. Кто сможет стать князем в Нижнем Новгороде? Шуйский, Бельский, Мстиславский? Нет, сих мужей следует попридержать на Москве — нет мне в них веры, а в тебе есть.
Иван Васильевич ничего более не сказал: с последними словами государя он был полностью согласен.

6. Путь на богомолье
Соломония как праведная супруга православного государя целыми днями просиживала с остальными девицами и боярынями на женской — запретной — половине дворца, в собственной почивальне с большими резными окнами, изукрашенной вырезанными деревянными столбами, подпирающими сводчатый потолок, большой кроватью под алым пологом да старинной иконой Богородицы в углу — над рядом заженных церковных свечей. На резном кедровом столике — подарок от итальянских купцов, в восточной курильнице теплились приятные индийские благовония, а на холодном полу красовался широкий бордовый персидский ковер — любимая вещь на Руси.
Девицы да женщины достали ларцы из сундука — переливались камни драгоценные на крышках шкатулок, рассыпались жемчуга да яхонты по кровати, вскинулись ворохи шелковых рубах и сарафанов. Старая постельница Аксинья поставила перед Соломонией маленькое зеркальце в серебряной оправе — доселе редкий предмет на Руси, оттого и стоящий большие деньги, гребнем провела по густым локонам княгини.
— Гляди, государыня ты наша, какова красота твоя! — Аксинья поднесла к лицу Соломонии длинные серьги, надела ей в уши, затем приложила шелковый платок с золотой каймой по краям, добавила. — Только отчего, ты наша милая, невесела? Аль не примечаешь красоты своей молодой?
Остальные девицы и женщины ринулись к Соломонии, упали на колени, целовали руки ее белые, орошали их слезами своими, причитая в голос:
— Скажи, государыня, чего просит сердечко твое, так мы в миг все исполним! Хочешь яств заморских, аль сурьму новую, жемчуга дивные или по сердцу тебе платья, златыми нитями пошитые? Молви хоть словечко, не томи ты нас, рабынь твоих несчастных?
Соломония обеими руками оттолкнула прислужниц, тихо ответила:
— Хватит реветь, дурехи, все то имею я сполна, а об остальном не ваша печаль.
«То, чего желает сердце моё, не исполнить вам во век», — печально подумала про себя княгиня и взор ее упал на боярыню Шуйскую, та стояла в стороне, стыдливо прикрывая уже обозначившийся живот, и оттого лишь хотела закричать Соломония тяжким криком, дабы хоть на миг притупить боль в душе.
Аксинья вместе с остальными открыли коробочки с мазями, сурьмой, белилами да румянами, принялись украшать сим пригожую княгиню. Насурьмили брови соболиные, подвели глаза китайской тушью, накрасили алым цветом губы и ногти, набелили лицо, нарумянили щеки. А позже сели вокруг Соломонии, дивятся, любуются ее яркой нерусской красотой. Собралы государыню в дальнюю благословенную дорогу — не куда-нибудь, а на богомолье по святым местам: там, знали лишь посвященные, будет великий князь с княгиней просить Господа о даровании им наследника.
Робко постучал в тяжелую дубовую дверь отрок-посыльный. Аксинья отворила дверь, тот молвил:
— Государыню ожидают уж сани.
Аксинья поблагодарила юнца, дала ему горсть яблок, тот с благодарностью и поклоном удалился.
Соломония дрожала всем телом, душой и сердцем испытывала стыд из-за незавидной своей женской доли. Вон, требует супруг наследника, нужна земли русской опора и поддержка на будущее, да только не дает Господь Соломонии радости материнства — видать, прогневила она Его волю когда-то, а ныне едит в монастыри и храмы замалывать грехи свои да молить о женском счастье.
Княгиня встала, глядела в одну точку невидящими черными очами. Набежали прислужницы, накинули ей на плечи шубу с золотыми пуговицами, а голову укрыли шерстяным расписным платком, качнулись от их прикосновений длинные яхонтовые серьги.
Государь Василий Иванович дожидался супругу на крыльце дворца, с нетерпением теребил пуговицы на опашне. Наконец, вышла к нему Соломония в окружении боярынь и боярышень, поклонилась князю и с опущенными очами села в возок, умастившись на пуховых подушках, подле нее села верная Аксинья — и в путешествии обязана прислуживать государыне. Василий Иванович поехал в другой колымаге, с ним на конях поехали бояры Иван Берсень-Беклемишев, Василий Васильевич Шуйский Иван Шигона. По вымощенным досками улицам гулко застучали подковы коней, запрыгали колеса по неровностям. Прохожие при виде стрельцов в красных кафтанах, знатных бояр, крытых летних саней на иноземный лад жались к стенам, раболепно падали на колени перел государевым кортежем, боялись показаться недостаточно подобострастными к знакам властной державы.
Выехали за московские ворота, тронулись по главной дороге по направлению к Троице-Сергиевой лавре, чьи купола еще хранят память о преподобном Сергии Радонежском, основавшего его.
Соломония украдкой выглянула в занавешенное оконце своей колымаги, всматривалась в непривычный, дивный для нее далеко-незнакомый мир. Стояли погожие, теплые дни: весна прочно укрепилась-завладела русской землей; и там и здесь на свободной от снега почве проглядывала темно-зеленая, еще совсем молодая трава, а на деревьях и кустарниках медленно, но верно пробивались-распускались белые да розовые цветы, которые потом на радость людям превратятся в ягоды. Дальний лес окутался светловатой дымкой — видать, влага под лучами теплого солнца испарялась, поднимаясь дымкой вверх — к самому небу, по которому плыли легкокрылые облака. Благодатная, благословенная русская сторона, сколько красот таишь ты за пределами столичных каменных оград! Налюбовавшись на окружающий мир, Соломония вновь откинулась на подушки, плотнее стянула концы платка под подбородком. Аксинья раболепно пододвинулась к княгине, с заботливой теплотой накрыла ее медвежьем одеялом, спросила:
— Почто кручинишься, государыня наша?
Соломония ответила, даже глаз не подняла на верную постельницу свою:
— Мочи нет мне, у сердца тоска.
— Ах, да за что же тебе, княгини велокой, жаловаться на судьбу? Уж краше тебя на всем белом свете нет! Ежели бы у меня было хоть толика того, чем владеешь ты, то я бы была счастливее всех на свете.
— Грех желать чужое. Тебе не понять ноши моей, — Соломония отвернулась, приложила голову к окну, некогда радостное настроение сменилось отчаянием.
Аксинья принялась гладить, успокаивать ее, как успокаивают добрым словом маленьких детей, обнадеживала о благословении по приезду со святых мест, говорила доброе, а сама плакала про себя, искренее жалея княгиню. «Бедная, ты, бедная, — думалось старухе, — какое это горе — не познать счастья материнства! Ни за какие сокровища кремлевские, ни за шапку Мономаха не пожертвую я своим прошлым бременем и бессоными ночами у колыбели, никогда не пожертвую детскими ладошками и детским лепетом милых деточек своих».
Несчастна была Соломония, но более несчастным и обманутым чувствовал себя государь Василий Иванович, которому приходится аки калики перехожему вымаливать у Бога детей, которые даются безродным простолюдинам каждый год, в то время как ему уготована жалкая участь и страшное проклятие — умереть, так и не родив наследника.

Княжеский кортеж подъехал к воротам Троице-Сергиевой лавры, тут же зазвенели колокола в высоких башнях колокольницы, владыки и монахи вышли встречать государя и государыню, благословили их на пути к святой обители, насчитывавшей чуть менее двухсот лет со дня основания и до сей поры явившаяся самым крупным мужским монастырем. Василий Иванович, вперив большие карие глаза на золотые купола, окруженные солнце-пресветлым сиянием на фоне голубого неба, благоговейно признался самому себе, как правильно поступил он, что решил вопреки делам государственным оставить все суеты здешнего мира в толстых стенах Кремля и посетить святое место для успокоения и умиротворения души своей.
Река Кончура, освободившись от холодного льда, плавно текла вдоль еще голых, но ждущих рост травы берегов. Над водой с кошачьими криками летали чайки, а по мосту, перекинутом с одного берега на другой, прохаживались монахи да несколько женщин-прихожанок, спешащих на молебен. Тихое, благословенное место — здесь и помыслы очищались от всего дурного и всякого скверного, и взор становится чище и яснее.
Соломония с помощью Аксиньи омыра лицо и руки в святом источнике: вода холодная, почти ледяная, но разве могла государыня чувствовать сие, когда в душе, на сердце бушевало жаркое пламя надежды и веры, что сызмальства тянуло ее в стены монастырского заточения. Набожная, кроткая, послушная слову отцова аль супруга, до замужества восхотелось Соломонии подстричься в монахини, но отец строго-настрого воспретил это делать, грозным словом отчитал дочь, велев ей не только не молвить о сим, но даже из мыслей выкинуть всякие помыслы о постриге. Боялся боярин, что тогда не узрит никто красоты дочери, похоронит она заживо всю цветущую молодость свою. А позже, когда Соломония вышла за княжеского сына, радовался Сабуров счастью своему, с гордыней, свысока начал посматривать на тайных и явных завистников и недоброжелателей — возвысился род Сабуровыхдо государевых палат! Только кто ведал, кроме Бога, о душевных муках да терзаниях молодой княгини, Которому только посвящала она все тайны сердца?
Долго выстаивал молитву Василий Иванович с другими прихожанами, раболепно опускался на колени пред ликами святых, с трепетом приближался ко гробу, где покоились мощи святого Сергия. У Образа Спасителя просил прощение за грехи свои вольные и невольные, и слезы горечи раскаяния текли по его некогда суровому темному лицу, просил Бога о помощи от врагов иноземных и русских, что своим вероломством и предательством старались раздробить земли русские, с таким трудом собранные, и главное — в тайниках души шепотом, почти неслышно, молил о даровании ему наследника — единственную опору державы, которому по смерти отца перейдет вся власть над Русью. О том же молила и Соломония, стоя преклоненной перед иконой Богородицы с Сыном на руках — сий святой образ матери, незримой тайной и трепетом поправший все мысли несчастной княгини.
Завершился молебен, опустел храм. Игумен с достоинством, лишенное всякого раболепия, пригласил великого князя и его супругу разделить с ним монастырскую трапезу, ведал заранее — неспроста приехал к нему государь. Ели молча, вкушали непривычную простую снедь, монастырскую: похлебку да вяленую рыбу. Запивали кагором. Все было предельно скромно — согласно христианству, но до чего же вкусно: государь ничего подобного не вкушал ранее, оттого и трапеза показалась ему превосходной. В трапезную залу бесшумно вошел юный послушник, принялся убирать со стола, игумен знаком отозвал его, потом обратился к Василию Ивановичу:
— Какая нужда привела тебя, княже, в нашу святую обитель?
Соломония на миг остановилась вытирать рот полотенцем, украдкой взглянула на мужа. Тот спокойно допил кагор и, поставив чашу, ответил:
— По делу государственному прибыл я ныне, отче. Да только слово молвить могу лишь с глазу на глаз, подальше от чужих ушей и глаз.
— Я понял тебя, государь.
Втроем покинув храм, вышли на подворье обители. Словно крепость, окруженная со всех сторон белокаменной стеной, все святое место — с храмом, малыми и большими домами, амбарами, хлевом, мельницами — напоминало небольшой город, только заместо мирян по округе ходили монахи, дьяконы, послушники в черных рясах и клобуках: одни таскали в ведрах воду, иные кололи дрова, третьи чинили старые, в местах покосившиеся, ворота: жизнь — привычная — и здесь шла мирным ходом.
Прозаживаясь вдоль стен, Василий Иванович продолжил начатый игуменом разговор:
— Слышал я, владыко, что здесь, под самим этим храмом, в тайных подземных переходах спрятаны неведомые сокровища и злато, собираемые со времен Дмитрия Донского. Мне надобно видеть сие богатства.
— А зачем они тебе, государь? Неужто в самой Москве, в кремлевских закромах, нету ни злата, ни серебра?
— Вся моя казна опустошена войнами и междоусобицами. Сам ведаешь, что стоили походы на Новгород и Тверь, а также битвы с татарскими ханами. Год назад безбожный хан Мухаммед-Эмин, порушив все клятвы, пошел войной на Нижний Новгород, благо, горд устоял под воеводством Хабар-Симского…
— И ныне ты сам желаешь пойти на Казань, дабы отомстить басурманам? — докончил за Василия Ивановича игумен.
— Да, и посему я желаю видеть золото, принадлежащее мне по праву.
— Какие речи, государь?! Неужто не ведано тебе, что вера наша православная держится на злате?
Великий князь выдавил из себя смешок, молвил:
— А я-то думал, что все православие держится на вере в Господа…
Стоящая чуть позади Соломония перекрестилась, но государь даже не заметил ее испуга.
— Не злорадствуй, княже, — спокойно, словно и не было недопонимания между ними, ответил игумен, — не за небесные, но мирские богатства строятся храмы и монастыри, за деньги одариваем мы жаждующих, за злато и серебро строим дома и ночлеги для нищих и обездоленных, больных, паломников. Не тобой, но нами вскормлены многие сироты да калики перехожие, ибо двери обители всегда открыты для каждого пришедшего.
— Ведаю я и о доброте и милосердии вашем, о молитвах, что взываете денно и нощно о земле нашей. Но, владыко, подумай, какая сила остановит нашествие врагов, ежели моему воинству не будет оплаты? Лишь с оружием в руках, но не миром, сохраним мы Русь, дабы народ православный не узнал гнета рабства и удары батагов.
Искренняя, пламенная речь князя, его просьба заместо грозного приказа возымели над сердцем игумена. Не желал седовласый владыко власти над государем, не хотел попрать в унижении его властную гордость. Ничего не говоря в ответ, он лишь махнул рукой со словами:
— Следуй за мной, государь.
Над куполами белым облаком взметнулась стая голубей, покружилась над святым местом и воротилась на землю. Подул легкий прохладный ветерок. Пробил колокол к вечерне, пронесся по округе благословенный звон. Засуетились, побросали работы на подворье монахи, засеменили к храму. Игумен подождал, когда двор опустеет, знаком поманил князя следовать за ним к черному входу. Там, у ветхой дубовой двери, достал владыко связку ключей, выбрал нужный. Дверь со скрипом отворилась: невесть сколько лет никто не заходил в темное помещение, представляющее собой длинный туннел под самим храмом. Идти пришлось долго: коридор то сужался, то расширялся, узкие шатающиеся ступени вели вниз под землю, и вокруг витал спертый, пропахший плесенью и крысиным пометом воздух.
— Тут, княже, почти сто лет никто не являлся, — прошептал игумен, но в этих стенах даже шепот слышался как раскат грома.
— Почему?
— Сие место тайное, не каждый из живущих в обители ведает о его существовании. Не знают люди, какие сокровища дивные сокрыты под храмом.
— Это верно. Кроме тебя и меня не должны ведать о моем золоте.
— Твоем ли, государь?
— Покуда правлю я на Руси, то все здесь принадлежит мне и только мне.
Ничего не ответил владыко, открыл ключом дальнюю дверь и взору их предстала комната, словно из сказки, вся сверкающаяся ларцами да коваными сундуками: в каждом из них находились старинные сокровища — монеты, драгоценные каменья, кубки иноземные, украшения со всех концов света, сколько Русь завоевывала-покоряла народы. Не стал Василий Иванович просить много, три мешка со златом да серебром и то хорошо. Чувствовал князь стыд пред игуменом за недоверие и гордыню свою, позабыл, видать, о чем приезжал просить Бога, а сам как тать лесной искал богатства земные, а не духовные. Права оказалась Соломония, обвиняя его в черствости и честолюбии.
Обратно Василий Иванович не пожелал идти первым путем: уж очень опасный и гнетущий туннель представлялся пред его ясным взором.
— Здесь есть иная дорога, что ведет прямо в мою келью, — отозвался игумен, закрывая на ключ дверь в сокровищницу.
— Так веди, владыко.
Соломония, дрожа всем телом, бесшумно следовала за мужем, сердце ее тревожно билось в груди, боялась женщина, когда на пути под ногами попадались кости, рассыпанные на осколки, да когда, прячясь от людей, за угол забегала крыса.
Государь не взял княгиню за руку, даже не глянул, не обернулся на нее ни разу: помыслы его были далеки от жены и не ей посвящались — а то, о чем думалось ему, никому, кроме Бога, не было известно.
Кончился длинный, на первый взгляд кажущийся бесконечным, коридор, и взорам людей открылась полутемная, с высокими маленькими оконцами что-то наподобие кельи, только свод был слишком низким, давящим, а в стенах прибиты цепи, в которых держат уздников.
— Что сие за место? — вопросил Василий Иванович и тайное негодование вновь родилось в нем.
— Будь осторожнее, государь, старайся не произносить ни слова, — игумен трижды сотворил крестное знамя и в страхе глянул по сторонам.
— Да что за чертовщина здесь творится!? — воскликнул князь и тут из дальнего темного угла, словно из преисподни, донесся пронзительный тревожный крик, будто не то человек, не то зверь какой решил сыграть с ними злую шутку.
Не успел владыко обренуться, как громко, словно ее лишают жизни, крикнула Соломония, руками пытаясь отбиться от существа, схватившего ее за косу одной рукой и душившего другой. В порыве гнева Василий Иванович вместе с игуменом освободили из цепких рук бледную, дрожащую от страха княгиню. Владыко поднес свечу и все они увидели нечто, напоминающее человека: грязного, со спутанными волосами, в одних лохмотьях, прикованное за шейное колько цепью. Это нечто бормотало страшные проклятия, тряся вытянутыми вперед руками; видя, что смотрят на него, существо оскалило зубы и вновь попыталось кинуться на незванных гостей.
— Господи, спаси и сохрани от зла проклятого, — тихо вымолвил игумен и перекрестил угол, в котором копошилось в соломе сие нечто.
Существо прикрыло уши руками, издало страшный нечеловеческий стон, от которого мурашки побежали по телу, и начало сплевывать на пол белую пену.
— Кто это? — шепотом, испугавшись не менее Соломонии, спросил Василий Иванович.
— Прости, государь, я забыл предупредить. Здесь, под храмом мы держим бесноватых — тех, чьи души одержимы злом, — ответил игумен.
— Но зачем? — полюбопытствовала Соломония.
— Покуда они здесь, они в безопасности, стены святой обители не дают злу выйти на свет к людям.
— Почему тогда дьявол не оставит несчастных в покое? — молвил великий князь.
— Зло не всегда удается победить сразу, на то требуется немалое время. Этого несчастного мы держим вот уж три месяца, но темная сила не отпускает его душу, забирает всю его силу, — игумен трясущимися руками взял свечу, что стояла в нише, проговорил, — нам нужно торопиться, княже, иначе зло настигнет нас и лишит разума.
Одержимый, гремя цепью, некоторое время следил за уходящими, а потом вдруг крикнул им в спину:
— Не долго вам осталось, последний день уже скоро и тогда разверзнется земля под ногами и выйдет из нее нежить, держа смерть в руках своих! — и громко расхохотался от страшного сего предсказания.

Еще целую седмицу жили княжеские супруги в Троице-Сергиевой лавре, с заутренней до вечерней выстаивали молитвы, вкушали скромную монашескую трапезу вместе с остальными, как бы сравнясь с ними. А когда размытые после дождя дороги подсохли под теплыми лучами весеннего солнца, тронулись в обратный путь к Москве. С собой Василий Иванович вез три мешка с золотом — благословение на войну с казанцами.

7. Первая война
Мухаммед-Эмин вот уж сколь седмиц не покидал казанского дворца, проводя время то в праздности, то рассылая гонцов с призывом двинуться обширной армией на неверных, во имя Аллаха утвердить власть над гяурами. Гонцы вскоре возвращались в Казань, принося недобрые, тревожные для хана вести: астраханский правитель, сославшись на недуг, отказался выступать в поход; султаны и шахи Средней Азии обещали в свое время помочь казанцу, но когда, того не знала; шахи горных областей Персии и северо-западного Китая поведали, что им, возможно, самим вскоре понадобится помощь супротив язычников и посему ни о какой войне с урусами они не мыслят. В ярости кидал Мухаммед-Эмин в жаровню письма мусульманских правителей, бил по спине гонцов за недобрые вести, а потом требовал созывать совет мудрейших, слушал их речи, про себя мыслил: «Малодушные глупцы, ах, какие глупцы! Ну ничего, если Аллах дарует мне победу над московитами, то следующий мой удар падет на головы трусов».
Сегодняшним вечером хан проводил в окружении упоительных арабских танцовщиц, одетых в тонкие шелковые шаровары и кисейные покрывала на голове, тела их были умащены иранскими маслами, а многочисленные браслеты и монисты легко позванивали в такт движений. Этих красавиц с кофейной кожей и большими черными очами доставили казанскому правителю купцы из дальних гор Гиндукуша — дикой чистой земли, где до сих пор живут племена арийцев — статных, сероглазых родоначальников европейских народов. Каждая из таких пленительных красавиц стоила на рынке по цене породистого жеребца, но для него — хана — купцы преподнесли танцовщиц в дар. Окрыленный их дивной, южной красотой, Мухаммед-Эмин каждый вечер отдыхал в их объятиях, его разум пьянел от страстных поцелуев красавиц и сладостых ароматных запахов. Особенной ему приглянулась одна, та, что одета в полупрозрачное ясно-голубое одеяние, вокруг головы красавицы переливались золотом тонкие цепочки в виде звезд, а длинные толстые иссяня-черные косы точно змеи струились по спине и бедрам.
— Самира! — подозвал Мухаммед-Эмин красавицу, остальных отпустил.
Красавица опустилась на колени перед ханом, послушно принялась расстирать ему спину, ожидая милостей либо кротного доброго взгляда. Но хан был непостоянен: то, чем восхищался несколько минут назад, могло вскоре вызвать в него злость. Вот и нынес тревогой погружался он в собственные думы, с волнением в душе осознавал, какая участь ожидала его в поражении с урусами. Так хотелось ему сейчас поделиться с кем-то своими страхами, но с кем? Не с этой же дурой. Встав на ноги, Мухаммед-Эмин расшвырял подушки, крикнул зло в лицо Самиры:
— Пошла вон!
Та, опешив, расширила огненные глаза, в недоумении уставилась на хана. Хан, указывая рукой на дверь, воскликнул:
— Я говорю, убирайся, дочь ослицы! Ну?!
Самира сразу поняла: подняв с пола разбросанные накидки, скрылась за дверью, радуясь тому, что сегодня осталась жива.
Несчастный, озлобленный хан остался один в большом полутемном зале, в жаровне потрескивали угли, а где-то в глубине сада — за окном — бежала вода в арыке. Гнетущее чувство одиночества боролос в его душе с ненавистью к неверному князю. Неужто урусы взаправду решились на месть: подобраться к стенам Казани, дабы его — великого хана, потомка улуса Чингизхана, захватить в плен, а то и лишить жизни? Ну уж нет! Покуда он, хан Мухаммед-Эмин жив, не бывать никаким урусам на его землях — живых или мертвых! Защитит он землю свою от врагов, и Аллах тогда не обделит его Своей милостью. От этих мыслей хану стало смешно, грусть и печаль как рукой сняло. Мухаммед-Эмин позвонил ы золотой колокольчик, в зал ступил со склоненной головой старый слуга.
— Мой повелитель, — слуга упал перед ханом на колени, коснулся лбом ковра.
— Призови военачальников и мурз, будет совет.
Слуга, пятясь назад до двери, пошел исполнять приказ, а хан тем временем взял Коран и раскрыл первую попавшуюся страницу — так он всегда гадал перед принятием важного решения. «Они постоянно слушают ложь, пожирают запретное. Если они придут к тебе, то рассуди между ними или отвернись от них. А если отвернешься от них, то они ни в чем не повредят тебе. А если станешь судить, то суди их по справедливости: поистине, Аллах любит справедливых!» — прочитал аят из суры Трапеза. Сердце его гулко забилось, мысли вновь спутались: как же поступить с теми неверными, что жили в Казани — казнить или отпустить, судить или помиловать? Но, кажется, есть еще один — третий — путь.
В зал степенно по одному вошли военачальники, судьи, мурзы, имамы, уселись согласно своему рангу на подушках, зашуршали парчевые и шелковые халаты. Мухаммед-Эмин с хитрым прищуром глядел поверх их голов, кажется, погрузившись в собственные мысли, но так казалось лишь на первый взгляд. Осмотрел собравшихся, спросил:
— Много ли еще урусов осталось в городе?
Голову поднял повеначальник Карим, ответил на одном дыхании:
— В Казани осталось небольшое посольство боярина Яропкина, а также десяток русских купцов.
— Они все еще на свободе?
— О нет, великий хан. Как только до нас дошла новость о продвижении войска московитов, мои люди в тот же день заковали урусов в цепи и бросили в темницу, посла тоже. Но ни одного не убили.
— Ты правильно поступил, Карим, и посему вскоре получишь награду от меня, но не раньше, чем враг возвратится обратно. Нас сейчас надобно укреплять стены города, собирать воинов. Русских купцов казнить на площади, но так, чтобы боярин Яропкин все видел и содрогнулся. То мой приказ!
Присутствующие поклонились, спешно покинули зал. Гнетущая, зловещая атмосфера нависла над дворцом. А в самом городе, там, где из покон веков располагались торжища, глашатаи хана на рослых конях объезжали узкие кривые улицы, громко созывали казанцев лицезреть казнь неверных. Отобранные воины из армии Карима сопровождали повозку, в которой на корточках сидели русские купцы. Женщины жались к стенам, стыдливо прикрывая вуалью лица, мужчины хватали детей на руки, приятали их от взора гяуров. Тех нерадивых, кто не спешил на казнь или, напротив, путался под ногами, воины нещадно били кнутами, сгоняя с дороги.
Повозка с пленниками остановилась как раз напротив тюрьмы, вокруг тут же собаралась толпа народа. Один из воинов подошел к низкому оконцу темницы, постучал в него, и когда показалось оттуда лицо боярина Яропкина — грязное, потемневшее, сказал через толмача:
— Гляди, посол, что станется с твоими единоверцами.
Боярин обратил взор туда, куда указывал воин, и от увиденного у него в жилах застыла кровь, страшная бледность покрыла все лицо его. Купцов по одному выводили из повозки, обращали лицом в стороны темницы, а палач тем временем острым ножом перерезал ему горло. Забился в лихорадке посол, непослушными руками как мог крестился, повторяя раз за разом одно и тоже: «Господи, спаси и сохрани».
Вечером Карим самолчино доложил Мухаммед-Эмину о казни русских, хан остался доволен. Той же ночью по безлюдным улицам выехали из разных ворот два полка: один под командованием Карима, другой — темника Омара. Готовились татары к наступлению московского войска.

Русские ратники вместе с конями, пушками и иным обозом добрались на плотах до казанских берегов. Лодки, подаренные удмуртскими правителями, были надежно укрыты от вражеских глаз. Командовал ратниками сам великокняжеский брат князь углицкий Дмитрий Иванович Жилка — любимый из братьев, коему государь всецело доверял. Поглядывал Дмитрий Иванович на укрепленные стены Казани, в уме подсчитывал, сколько пушек следует установить да какой из полков пустить в ход вперед. К нему подъехал Николай Иванович — боярин худого рода, но знатного ума, за что и был удостоин чести отправиться в поход. Оба на миг прислушались — где-то по ту сторону стены жалобно выла собака, раздирая гнетущую тишину ночи — для кого-то, статься, последней.
— Худой знак. Животина раньше человека чует приближение смерти, — проговорил Дмитрий Иванович, его лицо озарял сероватый лунный свет.
— Вот окаянная! — махнул рукой в сторону Казани боярин Николай Иванович, добавил. — Захватим город, перережем всех собак, дабы не тревожили сердце.
— Не говори гоп, пока не перепрыгнешь. Город не только не взят, но даже не подвергся первой атаки. Коль пушки будут готовы, начнем штурм, не откладывая на потом.
Дмитрий Иванович устал, его клонило в сон, но даже того не мог он сделать: покуда ратники не приготовятся ко встречи с неприятелем, об отдыхе можно забыть. Но вопреки всему, князь не заметил, как сон сморил его прямо перед походным шатром. Верные слуги уложили князя почивать, накрыли теплым одеялом — по крайней мере, до утра татары не посмеют напасть на них.
Словно из глубокой пещеры донесся истошный крик не то птицы, не то человека. В забвении крепкого сна Дмитрий Иванович ощущал чье-то присутствие, затем последовал конский топот, а после уже отчетливые голоса человеческие:
— Княже, княже, — в забытье туманного полусна донесся шепот, кто-то толкал его в плечо, Дмитрий Иванович силися отбиться во сне, но лишь быстрее пробудился, полуприкрытым взором осмотрелся по сторонам, ничего еще не понимая.
Перед ним склонил лицо военачальник, за ним стоял Николай Иванович. Князь приподнялся на локте, спросил:
— Чего вам надобно? Почто будите ни свет ни заря?
— Княже, — начал военачальник взволнованным голосом, — поганые казанцы окружили нас со всех сторон.
— Что?! — только теперь окончательно пробудился Дмитрий Иванович, вскакивая с ложа. — Как сие могло произойти?
— Татары двумя туменами подкрались к нам из-за холмов. Нам не взять Казань.
— Тебе почем знать? — князь не осознавал происходящего, пальцы его тряслись, а в голове вертелось одно: «татары близко, подступ к городу отрезан».
У шатра собрались командиры и главные пушкари, ожидали княжеского веления. Дмитрий Иванович вышел к собравшимся в окружении Николая Ивановича и военачальника, очи грозно поглядывали куда-то вдаль — там, в колце холмов раскинулась величественно Казань — старый восточный город некогда могущественной империи. Ныне это была лишь преграда, камень на пути к неизведанным землям Сибири.
— Ну? — вопросил Дмитрий Иванович, не желающий осознавать явного превосходства казанцев.
Не дождался он ответа. Заместо того из-за холмов словно злые духи появились татарские всадники, коих становилось все больше и больше. И вот перед взором князя предстали два тумена под началом военачальника Карима и темника Омара, свистели татары, перекрикивали друг друга, смеялись. Из них отделился один, должно быть, посыльный: не доехав до первых русских ратников, татарин бросил мешок, ускакал назад. Дмитрий Иванович переглядывался некоторое время с остальными, затем произнес:
— Принеси мешок!
Молодой воин доставил князю ханский «подарок», испуганно протягивая его князю. Тот резко проговорил:
— Погляди, что там.
Воин только заглянул в мешок, так сразу отшатнулся, бросив его на земь. Из мешка как в страшном сне — или того хуже, выкатились почерневшие, спекшиеся от крови отрезанные головы русских купцов — безмолвный ответ Мухаммед-Эмина. Дмитрий Иванович с застывшем челом глядел на головы, ощущал тошнотворный запах, исходивший от них, силился отвернуться и не мог: нечто зловещее, непривычное таилось в этом.
За его спиной кто-то перекрестился, должно быть, Николай Иванович, еще непривычный к страшным событиям войны. Ратники глядели на князя в ожидании приказа, но тот стоял и, словно завороженный, посматривал на головы.
На холмах, средь татарских обозов, началось оживление. Из их толпы отделился один, крикнул в сторону неприятеля:
— Эй, неверный урус, сдавайся, покуда жив!
Дмитрий Иванович обратил свой взор на священника, что денно и нощно находился подле него, молвил:
— Начинай, отче, молитву, призывай Господа нам на подмогу. Готовься читать заупокойную молитву по убиенным, — и более не говоря ни слова, дал приказ к наступлению.
Мгновение длилось словно вечность, будто мир остановил свой отчет, земля и небо соединились. Увидел Дмитрий Иванович, как сшиблись первые ратники с татарскими воинами, и там, где закипел бой, все слилось в единую точку.

8. Ненависть и мир
Василий Иванович занемог, оттого и отдалился от дел государственных, позабыл хоть на время о затяжной войне, что велась на восточных границах между войском Дмитрия Ивановича и туменами Мухаммед-Эмина. Когда лихорадка спала, государь потребовал к себе митрополита, долго с ним о чем-то толковал, к вечеру отпустил владыку. Нехорошее, тайное предчувствие вновь овладело князем и не ведал он, отчего так тяжко, так худо стало на душе; еще не получил послание от брата, а сам догадывался, ЧТО произошло там — вдали от толстых кремлевских стен — в дикой вражеской стороне. Все никак не мог унять тревоги своей Василий Иванович, расхаживал по опочивальне взад-вперед, подходил к иконе Богородицы, молился — на короткое время забываясь в молитвенном раже — а потом вновь возвращался к смятению мыслей.
Вкушать трапезу потребовал не в зале Грановитой палаты с высокородными боярами в собольих шубах, а в тихой горнице с Соломонией и инокиней Исидорой. За время ужина не проронили ни слова, будто и не родные люди собрались за одним столом, а чужаки, пришедшие из дальних стран и объединенные дорожной трапезой. На столе в золоченной утвари лежали грибы, свинина, приправленная душистым южным перцем, рыба из вод Северного моря, пироги с капустой, яблоками и ягодами, ромейское вино, сбитень — всё вкусно и до боли знакомо, да только есть почему-то не хотелось: гнетущая тревожная тишина нависла над головами мирно сидящих людей. Василий Иванович пронзительными карими очами глядел на худеющую бледную Соломонию и сердце его разрывалось от горечи поражения на супружеском ложе — минуло столько времени со дня паломничества ради благословения будущего, а княгиня так и не понесла во чреве своем наследника — ту опору и поддержку княжеского рода. Каждый месяц ожидал государь радостного известия и всякий раз Аксинья со слезами на глазах приговаривала, разводя руками:
— Кровоточит великая государыня. Должно быть не время еще…
А когда наступит ТО время? В тот момент, когда басурмане ордой вновь двинутся на Москву? Когда ляхи объединенными силами попытаются отбить русские православные земли или когда он, великий князь и государь, упокоится на век? Неужто ему судьбой-злодейкой уготовано проклятие — умереть, не продолжив свой род?
Взгляд его, переполненный отчаянием и гневом одеовременно, остановился на инокине Исидоре. О, она уже не походила на ту тихую робкую девчушку с золотыми волосами! За время правления Василия она приобрела власть не только в монастыре на Москве, где жила ныне, но и в самом дворце великокняжеском, имея доступ приходить и уходить, когда вздумается. Стала Исидора горда и заносчива, глядела на всех свысока, не считаясь даже с митрополитом. Располневшая, раздобревшая, она явила собой противоположность Соломонии, отчего Василий в тайне ненавидел и боялся ее. И ныне князь окреп здоровьем, решил проведать мысли и думы Исидоры, так сильно ненавидевшей Соломонию.
— Оставь нас, — приказал государь супруге, та словно рабыня покорилась молча, затворив за собой дверь.
Инокиня с усмешкой проводила ее взглядом, радуясь своей властью, которой упивалась до дна. Василий Иванович задал троюродной сестре лишь один вопрос, что давно мучил его:
— Почто так ненавидишь супругу мою?
— Кто сказал, что я ненавижу ее? Аль разум покинул тебя, государь? — Исидора смеялась над его гневом, не боялась его.
— Не юродствуй, Исидора, лучше ответь мне.
— Хочешь знать правду? Так вот она! — инокиня вскинула голову, вся подалась вперед. — Потому что она погубит тебя, княже! Сколько лет ты ждешь наследника, которого Соломония не в состоянии подарить тебе. Послушай мой совет: откажись от нее, разведись, упрячь в самый дальний монастырь, да пусть хоть сгниет заживо в сырой яме, да только удали ее прочь из дворца! Не мир принесла она тебе и ты, государь, о том ведаешь. Бесплодно чрево ее и в том погибель тебе.
Василий Иванович слушал гневное пророчество старицы и пальцы его тряслись от бессилия изменить что-то в своей личной судьбе. Он видел озлобленное, уже совсем чужое-непохожее лицо Исидоры и только сейчас понял, почему его мать не любила ее с младенчества — видела, вглядывалась в будущее, понимая своим хитрым женским умом, какая змея растет под боком. Приказать отослать Исидору на север под покров малого монастыря или удавить втайне? Нет, нельзя ее трогать до поры до времени — благо, что сам митрополит благоволит к ней. Не с нее надобно начинать… пока что.
— Я подумаю о том, а теперь иди, — молвил князь, почувствовав боль в висках и тяжесть у сердца.
— Как прикажешь, государь, — с поклоном, равным своему сану, молвила старица и вышла из горницы, оставив после себя темные мысли заместо ясного света.
Исидора вышла в длинный коридор, прикрытый вечерней темнотой. Свечи тускло освещали старое пространство дворца, навивая в душу безудержную-безликую пустоту. Из-за толстого резного столба, подпирающего сводчатый потолок, вышла Соломония, злой взор ее был прикован к лицу старицы.
— Ты слишком громко говорила, Исидора, ибо я слышала каждое слово твоё, — проговорила княгиня, переграждая ей путь.
На миг Исидора опешила, явно стремясь убежать вон, но то длилось лишь секунду. Взяв себя в руки, инокиня сделала наждменное-привычное лицо, ответила:
— Неужто ты, государыня, дошла до низкого дела, превратившись в безродную соглядатайку? Признаться, супругу твоему сие не понравится.
— Да, я княгиня, да, я великая государыня Московии! А кто ты? Думаешь, я не ведаю правду о тебе?
— Какую правду, Соломония?
— А то, что ты ночами водишь в свою келью мужей да молодцев бессемейных, проводя с ними во грехе, попивая вино — и это-то в святой, мирной обители!
— Кто мог сказать тебе сие, отвечай?! — Исидора громко задышала, вполтную приблизившись к Соломонии.
— Тебе о том знать не надобно, не твоя это печаль,.. Машка-змея.
— Ах, ты отродье сабуровское! — Исидора схватила подсвечник, пламя свечи затрепетало от резкого порыва, приблизила к лицу княгини. — Так бы и выжгла твои бесстыжие глаза!
— Попробуй. Но тогда ты сама будешь гореть в пламени — не адском, а мирском, жизненном, а имя твое будет проклято и предано анафеме. Неужто ты этого желаешь?
Инокиня волею судьбы поставила подсвечник обратно, тело ее вздрагивало от переполнявшего его чувства бессильной ярости. Сквозь зубы проговорила:
— Рано радуешься, Соломония. Не ровен час, когда тебя скинут с московского престола и я пособлю этому делу. Бойся меня, княгиня, бойся. Ты не знаешь, какая власть в моих руках и что я могу свершить.
Устрашив Соломонию гневными проклятиями, инокиня развернулась и тяжелой походкой отправилась вон из княжеских палат, а княгиня все глядела и ей вслед, и слезы от понесенной обиды застилали ее прекрасный глаза. Ныне стало понятно, как сильно — ни за что — ненавидит Исидора Соломонию — и все из-за явного превосходства последней в своей красоте.
Василий Иванович дожидался Соломонию в ее почивальне. Он решил доказать всем — а прежде всего, самому себе, как сильно любит супругу несмотря ни на что, и что слова Исидоры не имеют никакого значения. Под пологом ночи и легкой прохлады чувствовалось нечто — сладковатое, пленительное. Государя пленял образ Соломонии, ему нравилось любоваться на ее тонкое тело, сокрытое под белой шелковой рубахой. Две косы ее — длинные, иссяня-черные, волнами ниспадали по плечам и спине, а большие глаза кроткого взглядя на фоне белого лица еще сильнее роднили супругов — красноречивее тысячи слов!
— Приляг со мной, Соломония, — тихо сказал Василий Иванович, уступая место жене под толстым пологом.
Женища улеглась рядом с мужем, укрылись они под теплым одеялом. Какая-то тайная искра пробежала между ними — там, в темноте, от посторонних глаз, ничто нельзя было различить. Государю вдруг показалось, что он только сейчас полюбил жену, отчего-то — какое-то новое иное чувство влекло к ней, заставило, как в первый раз, открыть свои объятия для родной женщины. И долго тянулись эти мгновения. Заморив страсть, Василий откинулся на спину, запрокинув руки над головой. Расслабленный, обессиленный, он вдруг вновь почувствовал в душе горечь ожидания и нарастающее раздражение могло вылиться в страшный гнев. Вспомнились предостережения Исидоры — этой нерушимой советчицы, по крови родной, а душой чужой, но от того не меняющей отношение к Соломонии. Не выдержал таки князь, жестко проговорил:
— От чего у нас нет детей, Соломония?
— Все в длани Божией, не нам о том судить.
— Ты так говоришь, потому что не думаешь о будущем рода моего и всей Руси. Зачем тебе то, правда? Свой род ты возвысила, а обо мне не подумала?
— У тебя во всем виновата лишь я одна, — сквозь слезы ответила Соломония, впервые не скрывая своей горечи.
— Лишь женщина вынашивает чадо во чреве и рожает в муках. Почему ты не можешь стать обычной женщиной как все?
— Из мужского семени зарождается новая жизнь…
— На меня намекаешь? — в ярости воскликнул Василий Иванович, вскочив с ложа.
— И на тебя тоже, — не испугавшись впервой, промолвила Соломония, укрывшись одеялом.
— Видать, права оказалась Исидора. Надобно мне позаботиться о сохранении рода своего. Разведусь с тобой, вот тогда и сыщу себе новую супругу, что подарит мне наследника.
Накинув кафтан на широкие плечи, государь покинул жену свою. Когда за ним затворилась дверь, Соломония тихо зарыдала, тело ее била лихорадка. От комка сжалось горло, нечем стало дышать. Жалость к самой себе, к еще нерожденному-несуществующему детищу сжали ее сердце, омыв при этом легкой, почему-то безмятежной прохладой.

Василий Иванович с того времени не навещал Соломонию, не делил с ней ложе. Все силы, все порывы сердца направил на становление дел государственных и военных. Прибыл гонец от брата, принес послание, а в нем сказывалось, что осада Казани завершилась неудачей, тумены агарян плотным кольцом окружили русское войско, много ратников полегло в сражениях, а сколько пушек было утеряно, оставлено во время позорного бегства ратников. Плохим полководцем оказался Дмитрий Иванович. Не доглядел за врагом, при первом поражении побросал все то добро, что дадено было ему — пушки, кони, провизию, трусливым зайцем бросился прочь из-под Казани, оставив на погибель лучших ратников. Злился государь на Дмитрия, приказал было сковать его в цепи и на дыбу — для вящего страху каждого, кто втайне носит измену в сердце своем, да осекся: негоже проливать родную братскую кровь — грех сий не брать на душу.
Дмитрий Иванович остался в Угличе, в родном уделе, не поехал на Москву, знал, что ныне не стоит показываться Василию на глаза: старший брат как отец их, нравом крут, скор на расправу, чего доброго, удумает скрепить мир с татарами его головой — с него станется. Заместо себя отправил князь в столицу Николая Ивановича — сий муж разумный, из любой передряги найдет выход, на него и стоит положиться.
Собрались думцы в Грановитой палате, расселись по скамьям согласно своему положению: чем родовитее, тем ближе к трону. Солнце ярко освещало зал, лучами поигрывало на позолоченных изразцах, украшавших стены и резные столбы, в свете ясно переливались камни драгоценные на кафтанах да опашнях бояр и князей. Глядел из-под густых хмурых бровей великий князь Василий Иванович, переполняло душу его рожденная ныне злоба: собрались, вырядились думцы в лучшие наряды, будто не на военный совет собрались, а на пиршество, скоморохов еще не хватало! Хотелось государю разогнать их всех, да не гоже в это время искать ссоры с боярами, когда иноземные враги рубили головы русским людям.
Николай Иванович предстал пред очи государевы как посыльный, изложил подробно о победе казанцев и разгроме русского войска.
— Окружили нас поганые со всех сторон двумя туменами, не давали нам ни дня продыху. И денно и нощно рубились наши ратники с татарами, изнемогли мы без отдыха, а тех нехристей становилось все больше и больше. Тогда князь Дмитрий Иванович дал приказ к отступлению — хоть таким образом спасти людей от погибели.
— А новые пушки, а кони мои? — сердито вопросил Василий Иванович, не тронутый гибелью ратников. — Сколь добра бесславно оставили татарам. Прикажу тебе и брату моему заново лить пушки, узнаете тогда им цену.
— Не гневись, государь! — взмолился Николай Иванович, так и упав на пол в глубоком униженном поклоне. — Не желали мы ни поражения, ни гибели ратников, ни потери пушек. Сами еле ноги унесли и чудом живы остались!
По залу покатился ропот. Переглядывались бояре, перешептывались меж собой, затаили недовольство на Василия Ивановича, что он держит в унижении посыльного, о пушках, а не людской жизни горюет. Со скамьи поднялся Василий Даниилович Холмский — сын Даниила Холмского, расправил широкие плечи, распрямился во весь своей немалый рост, сказал с поклоном:
— Дозволь, государь, слово молвить.
— Дозволяю, — махнул рукой Василий Иванович.
— То, что татары захватили наши пушки не есть беда. Отправь меня на подмогу к стенам Казани и я клянусь тебе, что мы получим вдвое больше того, что потеряли.
Задумался государь нал словами полководца. Ежели единым наскоком обрушиться на Казань, Мухаммедка запросит мира — татары храбры, когда десятером на одного, при реальной угрозе сразу поджимают хвосты и с повиной приходят к победителям. Тогда можно потребовать от казанцев и украденные пушки, и взятых в полон русских пленников, и дань серебром да золотом.
Перед отъездом из Москвы Василий Даниилович зашел в собор Успения, долго молился, митрополит благословил его на ратный подвиг, с тем и отправился воевода под стены Казани. Как узнал о его приближении Мухаммед-Эмин, собрал наспех совет мудрейших, сказал:
— Движутся к нам тумены эмира Холмского; противник он достойный, не чета княжескому брату. Если он надумал сокрушить нас, то исполнит это любой ценой.
— Великий хан, — ответил старый сотник Назир, — я ситаю, не стоит нам искать брани с урусами. Как-никак, но они наши соседи, из покон веков мы живем с ними бок о бок.
Сузились ханские глаза, стал спрашивать он остальных — те подтвердили слова Назира, лишь один — молодой, безусый норовил все ринуться в бой на Василия Данииловича. Хан ответил так юнцу:
— Горячая молодость не лучше старческой мудрости и посему я не стану искать брани с урусами. Готовьте послов к русскому полководцу с дарами и грамотой. Мы заключаем мир с Московией.
Не успели полки Холмского расположиться под Казанью, как к боярину прибыли посыльные от хана, в руках они держали грамоты с печатью и прошением о мире с Русью. За гонцами длинной веренецей тянулся караван с дарами: тут были и пушки, и породистые жеребцы, и пленные русские воины, отдельно на высоком аргамаке скакал боярин Яропкин в богатом убранстве, а также верблюды, груженные добром — подарки Василию Ивановичу.
Князь Холмский принял послов в своем шатре, усадил их на почетное место, угощал яставами всякими, а следующим утром отправил их в стольный град для скрепления мира, сам же остался покамест под Казанью — охранять ушедший обоз.
В Москве государь приветствовал татарских послов, отдельно одарил милостью боярина Яропкина за мужество и отвагу, усадил его на почетное место. В тот же день скрепил Василий Иванович мирный договор своими подписью и печатью, радовался в душе не стлько самому долгожданному миру, сколь быстрому завершению дела. Прав оказался воевода Холмский: получил великий князь много больше, чем потерял.
А вскоре к берегам русской земли причалили ладьи шведского короля Сванте Нильсона Стуре. Долго выжидали потомки норманских завоевателей краха или возвышения Московии, посматривали из своего северного края, что станется с их нетерпимым соседом, ввязавшегося в кровавую войну с неверными агарянами. Гадали: кто выйдет победителем в этой схватке. И вот, Василий Иванович заключил мир с Мухаммед-Эмином, значит, следует заручиться поддержской великого князя.
Государь встретил шведских послов в Грановитой палате, любезно угощал их яствами, одарил богатыми дарами, пообещав, что сохранит мир с королем на шестьдесят лет, дабы не было между ними ни ссоры, ни вражды. Послы, одетые в черные епанчи с золотыми пряжками, в бархатные береты, выделялись средь дородных бояр в широких длиннополых шубах и высоких горлатных шапках — вид шведов смешил их, хотя ни один из них даже виду в том не подал.
Вскоре покинули королевские послы Москву, поразившую гордых шведов роскошью соборов и княжеских палат. Возвращались они к Сванте Стуре, везя с собой свернутый лист пергамента с государственной печатью — мир между странами был подписан.

9. Позабытый пленник
Случалось — иной раз в навязчивом-долгом сновидении, как кто-то брал за руку, приглаживал тыльной стороной ладони волосы — так сладко-упоительно ощущать чье-то мягкое прикосновение, а затем следовало многоголосое церковное песнопение и свет от множества свечей, освещающих высокий свод храма и лики святых, слепил очи, и не видно становилось, кто и зачем водружал на его чело шапку Мономаха, благословляя на царствование.
— Долгие лета, государь и великий князь Дмитрий Иванович! — разносились со всех сторон мужские и женские голоса незримой толпы, будто сонмы призраков в единый миг слеталось на пиршество.
И от этих голосов, более вселяющих страх, нежели надежду, просыпался в холодном поту позабытый всеми, отрешенный от жизни, злополучный князь и племянник государя Дмитрий Иванович. С тех пор, как ушел из жизни его дед — великий князь Иван Васильевич, Дмитрий вновь очутился в клети — на первом этаже, но уже по приказу Василия, так и не простившего ему поругания от Елены Волошанки. С того самого дня, как простился навсегда Дмитрий с дедом, уготована была ему судьба незавидная — узник на вечное пребывание в темнице. Сколько минуло с той поры дней, месяцев или лет, того он не ведал, потеряв окончательно счет времени, а за ним и веру в дальнейшую жизнь. Люд московский позабыл о его существовании, будто и не венчался никогда он на княжение, а само имя Дмитрий навек выветрелось у народа из головы. Единственным другом и собеседником князя оставалось Священое Писание, которое он перечитывал раз за разом утром, пополудни и перед сном. Были еще и стражники, что некогда приносили пленнику еду, но даже сие отняли у него; хлеб и воду, а по праздникам кусок мяса, подавали Дмитрию через отверстие в потолке — для того лишь, чтобы он не видел людей и не слышал их голосов.
Оставленный в единой беспомощности своей, позабытый чужими и родными, Дмитрий Иванович часто плакал по судьбе своей, жалея самого себя, ибо более некому подумать о нем. Каждый день князь прислушивался к отдаленным голосам и чьим-то шагам, с замиранием сердца ожидал, что вот сейчас отворится дверь темницы и к нему войдет палач, как некогда поступили с его матерью. Но дни сменялись ночами, зима весной, лето осенью, светило солнце и лили дожди, в темные решетки залетали то пожелтевшие опавшие листья, то мягкие холодные снежинки; холодное время сменялось теплыми днями. Так минул год, за ним другой.
Однажды в клеть влетела маленькая птичка. Дмитрий, протянув исхудалую руку, медленно приблизился к ней, желая взять в ладонь, но птичка, взмахнув крыльями, единожды чирикнула и вылетела вон. Тяжело дыша от волнения, князь рванулся вперед, с неимоверной ловкостью взобрался на выступ стены и глянул в решетчатое окно. Сквозь железные прутья возр его приметил темную землю да примятую траву, где-то вдалеке сновал туда-сюда люд, изредка доносилось конское ржание да окрики стрелецких сотников. То было время войны с казанским ханством, но пленник о сим ничего не знал.
С того дня Дмитрий сидел на сырой, пахнущей нечистотами соломе, и ждал — нет, не конца жизни, а прилета той птички, что за долгое время оказалась единственным живым существом, которое ему удалось увидеть. Через месяц в безпамятстве ожиданий осознал опальный князь — птица и та более не прилетит к нему, не чирикнет у его окна, не пропает весеннюю песню. Горько сталось на душе его, тугой комок рыданий вновь подступил к горлу, и оплакал он исчезновение птицы также, как некогда плакал у ложа умирающего Ивана Васильевича. О Василии, что ныне правит на Московии, думать не хотелось: все равно ничего не изменить, а гнев не поможет уж, да и не о мести мечталось ныне, когда сама жизнь висела на волоске.
Морозной февральской ночью 1509 года Дмитрий никак не мог заснуть, а отчего, и сам того не знал. Может, из-за нестерпимого холода каменной темницы, а может, из-за непонятной, доселе незнакомой тревоги. Отчего же тревога? В последние лета князь не боялся за свою жизнь, раз за разом без всякого сожаления ожидая смерти, но нынешней ночью все изменилось. И даже страшные неведомые тени на стене от одной единственной свечи наводили на него страх — прежде незнакомый, новый, чуждый. Князь прошел к столу и взял Евангелие, что изучил уж наизусть. Открыл первыю попавшуюся страницу, прочел:
— Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и, не находя, говорит: возвращусь в дом мой, откуда вышел; и, придя, находит его выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, — и бывает для человека того последнее хуже первого. Так будет и с этим злым родом, — оторвав очи от Писания, осмотрелся, перекрестившись. — Господи, — сказал пленник, прижимая все сильнее висевший на груди тельник, — Господи, в Твоей длани жизнь моя, но почему нынешней ночью мне так страшно?
Уши его различили в гнетущей, привыкшей уже тишине звуки шагов. Ближе, ближе. Вот отворяется ключом замок, дверь со скрипом приоткрывается и видит Дмитрий на пороге государя Василия, а за ним стояли семеро.
— Пришел и привел семерых духов, злейших себя, — прошептал узник и трижды перекрестился трясущейся рукой.
Но «злые духи» не думали исчезать. Все они скопом ввалились в тесную каморку, првнеся в нее запах русской зимы. Пленник широко раскрытыми очами глядел на них, во взгляде его читались страх и презрение, где-то внутри — под самим сердцем, кольнуло недобрым, знать, неспроста явился великий князь в тесную каморку.
Государь сделал два шага к Дмитрию, но, остановившись, откинул полы собольей шубы и уселся на раскладной стул, что принес с ними один из бояр. Дмитрий завороженно следил за хлопьями снега, что, ниспадая с богатых одеяний людей, ложились на темный холодный пол, и это зримое белое пятно на черном стало ныне единственно красивым зрелищем в последние года его.
Василий глядел на племянника, не верил очам своим, как мог измениться человек за столь короткое время — четыре года прошло с того дня их последней встречи, а казалось, будто протекла целая вечность. Не молодого мужа видел пред собой великий князь, но старика с землянистой кожей, плотно стягивающую выступающие скулы, ввалившиеся черные глаза над синими тенями и длинные, давно уже нечесаные власы, ниспадающие до плеч, некогда черные кудри покрылись старческой сединой; почти истлевшее рубище не скрывало высохшего тела того, кто некогда был повенчан на царство. Жалость лишь на миг тронуло сердце государя, но он прогнал от себя все терзания и нерешительность: жалость — удел слабых женщин, а не правителя. Раздумывая некоторое время, Василий молвил:
— Ведаешь ли ты, что пришел я к тебе, дабы освободить от тяжкого бремени?
Дмитрий ничего не ответил, отвернулся лишь, сокрыв лицо за длинными волосами. Государь нахмурил брови, строго вопросил:
— Ты не веришь мне?
— Одному Богу верю, а тебе нет, — медленно заикаясь, ответил Дмитрий, тело его била нестерпимая дрожь.
Присутствующие переглянулись, раздумывая — простит ли государь сию дерзость аль нет? Пленник с усмешкой, словно потехи ради посмотрел на них: троих он знал — тут были Иван Берсень-Беклемишев, государев брат Юрий Иванович, митрополит, остальные четыре были неизвестны ему — должно быть, то была стража из стрельцов, кто о том ведает? От взгляда Дмитрия всем, кроме Василия, стало не по себе, будто и не жалкий пленник глядит на них, а незримый судья, вот-вот прочитающий грешный приговор неправедных дум. Словно окунаясь в еще неначавшуюся вечность, держась за бренное тело свое, узник проговорил, обращаясь лишь к одному человеку:
— Ты не разочаровал ожидания мои, княже, ибо столь великодушно поступал все эти годы с тем, кто некогда, не желая того, отнял у тебя престол. Какой другой давно бы удушил или отравил бы меня, но ты, Василий, дал мне шанс еще пожить на этом свете… хотя бы так. Стало быть, ты лучше остальных, лучше них, — он кивнул в сторону столпившихся государевых мужей, — лучше меня, ибо будь я на твоем месте, то не оставил бы шанса недругу моему.
Все, как завороженные, выслушивали искреннюю исповедь князя Дмитрия — единственную надежду волошанской земли на соединение с Московией. Митрополит хотел было заглушить чувство совести молитвенными словами, но остановился, даже не перекрестясь, а лишь вглядываясь в ставшие живые глаза пленника. Один Василий сохранял на челе своем хладнокровие — или он просто старался выглядеть таковым, сожаление и жалость вновь взыграли в нем, но он обуздал сие чувства, а рука сама потянулась за пазуху, достала оттуда хрустальный флакончик со светлой жидкостью.
— На, выпей, — проговорил государь не своим голосом, протягивая флакончик Дмитрию, — сие избавление от тяжкого бремени.
Пленник дрожащими перстами взял дар из рук князя, открыл его, за миг до поднесения к иссохшимся губам, прошептал:
— Сие не есть грех мой…
Выпил все содержимое флакончика, почувствовав не сразу, как сладковатая жидкость обожгла все нутро словно раскаленный свинец, но боль длилась мгновение, и в ту же секунду глаза Дмитрия расширились и он замертво упал на холодный пол, распластав руки в стороны, десница его продолжала сжимать хрустальный флакон.
Опираясь на посох, поднялся Василий на одереневшие ноги, подозвал к себе митрополита, сказал ему на ухо:
— В том не было ни моего, ни его душегубства. Делай, что положено, — и более ни на кого не глядя, вышел вон из темницы, бредя по сумрачному коридору будто во сне.
Всю дорогу слова, сказанные Дмитрием, звучали в его голове отдаленным, полузабытым отзвуком, и казалось, что тот последний разговор не был окончен, что-то осталось недосказанным, но вот что? Василий Иванович силился отбросить любую мысль о Дмитрии, старался не думать о своем решении, будто за содеянное сегодня не будет наказания на том свете.
Солнце медленно вставало из-за кромки леса, бросая тусклые лучи на раскинувшийся на холмах город. Начался новый день 14 февраля.

10. Погибель Пскова
В Успенском соборе, под сводчатым куполообразным высоким потолком, расписанным ликами святых и праведников, на холодном каменном полу стоял Василий Иванович. Государь совершал крестные знамения, сгибался в низком поклоне перед Образом Господа, шептал молитву — единственную, которую он не доверил бы никому из живущих на земле. Для того и отослал всех прочь, велев митрополиту и иным владыкам удалиться. И вот теперь вокруг него тихая, тяжелая пустота — гордое одиночество, отреченное от мирской жизни и самих людей. Хотел государь побыть один — вот, исполнена и эта просьба, но за мнимой свободой приталось нечто — то, что желается, когда нет, и ненавидимо, когда есть. Василий огляделся вокруг себя, забыв о некогда недавнем молитвенным порыве, душа более не желала покоя и единения, но поддаться сиюминутной слабости собственных желаний он не хотел. Молитва не творилась — не было ни сил на то, ни хотенья. Почему-то вдруг вспомнился последний короткий разговор с Дмитрием — этим незадачливым великим князем, о котором не вспомнили даже по смерти его. Василию враз показалось, что беседа та осталась незаконченной, будто кто-то невидимый не хотел, чтобы оба они — государь настоящий и государь прошлый излили друг другу все те чувства, что глубоко держали в себе. И тут же Василий вспомнил, кто не дал разговору завершиться — он сам! Именно он тогда достал пузырек с ядом, без раскаяния глядел, как умирает Дмитрий, думал, что более не будет о сим вспоминать, да только забыть не дала совесть — почувствовал он сейчас тоже самое, что чувствовал тогда, уезжая из темницы.
Призвал Василий митрополита, проговорил:
— Отче, в силе тебе отпустить мне все прегрешения — вольные и невольные?
Владыко немного отстранился от государя, перекрестился на Образ, ответил:
— Грех от греха разнится. Что для нас пустяк, для Господа может статься великим злом. Я отпущу твои грехи, княже, благословлю на долгие лета, но с совестью своею жить тебе самому.
— Отче, не тебе учить меня, с собой я и без тебя разберусь, а грехи мои и другой кто отпустит. Нету, митрополит, власти надо мною, понежели, ибо я один государь и великий князь Московии первый после Бога!
Голос Василия был резкий и грубый, он почти было сорвался на крик, но взору его со всех сторон открылись лики святых угодников: одни духовно-умиротворенные, другие строго-смуглые — и под их неземными, далекими от суеты очами уступил государь, не стал усмирять гордыню митрополита — когда-нибудь на место нынешнего придет другой, и кто о том позаботится, будет сам Василий.
Возвращался государь в крытой колымаге во дворец в подавленном настроении; думал, подымется духовно в храме, позабудет в молитве все горести, а уезжает с чувством глубокого поражения, словно он в единый миг проиграл все битвы разом и остался ни с чем — с пустыми руками. Но более всего князь злился на самого себя, что так по-простецки явил пред митрополитом свою слабость. Жалел ныне о сий поездке.
В самом дворце, за толстыми стенами и резными дверями, охраняемые рындами, не сталось легче. Здесь все было по-прежнему, ничто не изменилось, и это-то пугало Василия, давило своей пустотой длинных извилистых коридоров. Уставший, обессиленный государь не пошел в почивальню Соломонии, не хотелось ни видеть ее, ни разговаривать с ней; давний раздор между государыней и инокиней Исидорой, и то, какую власть приобрела Исидора над князей, сыграло с супругами злую шутку — ни Василий не желал Соломонию, ни великая княгиня не ожидала темными вечерами супруга. А тут еще и вести недобрые не из далекой стороны, а здесь, под боком: во Пскове назревали недовольство и бунт супротив московскй власти, не желали свободолюбивые псковичане видеть над собой Василия Ивановича, не хотели преклонить пред ним головы, помнили еще с давних пор участь Новгорода и судьбу Марфы-посадницы, что с таким упорством противостояла Ивану Васильевичу. Государю тайные люди доложили, будто псковское боярство тайно сносится с Литвой и готово вот-вот отрешиться от Московии и вступить в союз с княжеством литовским. Василий в гневе разорвал послания псковичан, гневно крикнул:
— Я им покажу литовский союз! Никого не пощажу во Пскове, окроплю кровью крамольников всю землю!
— Ежели Псков поспеет ранее нас собрать дружину и двинуться к западным границам?
— Пусть только посмеют! — государь крепко, до краснотыв ладони, сжал кубок, раздался хруст, от проговорил. — То есть добрый знак, ныне я ведаю, что надобно делать, — и усмехнулся.
В тот же день в Грановитой палате собрались думцы. Сидели в длинных опашнях да высоких горлатных шапках, сверкали драгоценными камнями перстни и пуговицы, в зале было душно, ввоздухе витал запах пота. Прислужники налили в кубки ромейские вина, отворили высокие резные ставни, пустив свежую прохладу.
Василий Иванович восседал на резном троне — работе византийских мастеров, под балдахином, взирал на собравшихся грозными карими очами — кто следующий предаст его? Уж давно он не доверял никому, даже близжайшим советникам и боярам: всяк гнул свою сторону, в тайне надеясь прибрать к рукам власть. Пока никто не смел пойти супротив государевой воли, но то пока — кто ведает, что будет после? Боясь за престол, так тяжко доставшийся ему в наследство после отца, Василий Иванович не желал видеть кого-либо равным себе, оттого и задумал захватить псковские земли на век — любой ценой. Вслух сказал нарочито строгим голосом:
— Слыхали ли, вы, бояре и дьяки, что деется во Пскове? Знаете ли о том, как псковичи аки псы приблудные шлют письма в Литву, желая поступиться супротив московской власти и встать под защиту латинян?
Заскрипели скамьи, закружили думцы головами, каждый говорил свою мысль.
— На кол их, иуд!
— Сжечь Псковь — гнездо змеиное!
— Предателям все одно собачья смерть!
Государь слушал бояр, не решался перебить их — пусть покричат, прочистят глотки, все равно от слов к делу не перейдут. Когда смолкли толки на все голоса, со скамьи, опираясь на посох, приподнялся дьяк Василий Третьяк-Долматов, разгладил седую бороду, вопросил:
— Дозволь, государь, слово молвить.
— Сказывай, — махнул рукой Василий, явно благоволя дьяку вопреки остальным.
— Когда великий государь — твой отец Иван Васильевич порешил присоединить Новгород, он начал собирать власть с головы, а именно — удалить из города семьи бояр да князей, а простой люд и без боя сдатся — какая ему разница, кому служить да пред кем голову склонять.
— А ежели псковичи поднимут восстание и порешат наших наместников? Тогда что? — возразил князь Бельский.
— Могут побить наших, ежели задираться почнут. Но чтобы не допустить сего, надобно хотя бы на время встать на сторону холопов, — сразу ответил Долматов, чувствуя все более и более растущее негодование над своей головой.
Василий Иванович поднял руку — то значило, что теперь последнее слово за ним. Все притихли, ожидая государева решения.
— Не будет на Руси покоя, покуда не объединятся все наши земли. Для покорения Пскова мы поступим так, как некогда поступал мой отец, — увидел, как думцы перекрестились, продолжил, — для сего не станем творить зло простому люду, он ни в чем не виноват, а накажем лишь предателей, ибо предавший один раз, предаст и во второй.
— А кто же будет наместником во Пскове? — вопросил до того тихо сидящий князь Репня-Оболенский.
Василий усмехнулся, с улыбкой на устах ответил:
— Да хотя бы ты, княже.
Иван Михайлович густо покраснел и дабы скрыть смущение, склонил голову в поклоне, приложив руку к груди, в глубине души князь, однако, был рад оказанной чести.
— Ин ладно, на том и порешили. Собирайте ратников, мы выступаем на Псков, — Василий Иванович громко стукнул посохом о каменный пол, резко поднялся — молодой, высокий. За ним встали все остальные.

Поход на Псков был стремительным. Псковичане не успели встретить привычный следующий день, как заместо прежнего князя Петра Шуйского воссел в городе прибывший с московским войском Иван Михайлович Репня-Оболенский, и все псковское боярство во главе с митрополитом пришло на поклон к государеву наместнику, целовали крест на служение Москве. Все горожане собрались рано утром у собора, переговаривались, в душе чувствуя тревогу и томимое чувство смуты. Ворота княжеского терема отворились, из них высыпало несколько ратников, пронеслись по узким улицам, напугав народ.
— Неужто война будет? — вопрошали друг друга псковичане, гадая, каков конец ожидает их город.
Тут ударил вечевой колокол — низко, басовито, протяжным стоном пронесся над крышами домов, будто вещал по чьей-то кончине.
— Спаси и сохрани, Господи, неужто помер кто? — спросила одна старуха из толпы и сотворила крестное знамя.
— Да никто не помер, просто вопроваживают Петра Шуйского из Пскова, — ответил ей дородный купец с длинной черной бородой.
— Провожают аки покойного отпевают. А ежели казнить его сподобились? — воскликнула какая-то баба с полными щеками.
— Цыть ты, дуреха! Грех живых хоронить, — одернул ее мужик в потертой, в нескольких местах залатаной рубахе.
Народ вдруг разом смолкл, наступила гнетущая тишина. Ворота собора отворились, из них выступили владыки с крестами и иконами, за ними шли бояре из числа псковских да московских, после выступили стрельцы, замыкающие в круг князя Шуйского. Петр Иванович был одет в простой кафтан, туго стянутого кушаком, голова непокрыта, лик бледен, очи потуплены вниз — кто мог в этом несчастном человеке узнать некогда великого князя псковского, так долго упорствующего супротив Москвы? Ныне Петр Иванович сам, словноубогий на паперти, лишь взглянул на толпу — на народ свой, из его глаз брызнули слезы, и несколько капель стекли по щекам. Поклонился князь на все четыре стороны, перекрестился. Наступила тишина. Сглотнув слюну, он сказал:
— Ныне я покидаю Псков и вас, люд псковский. Что худого причинил кому, простите Бога ради, — помолчал, собираясь с мыслями, внутренним взором уже простясь со всем, что видит сейчас, молвил, — покидаю вас, народ мой. Не поминайте лихом.
Средь толпы раздались рыдания; народ поддался вперед, вытянул руки, стараясь не пустить Шуйского.
— Не оставляй нас, кормилец наш! — кричали разноголосо в толпе.
— Почто покидаешь нас, княже? — причитали женщины, прижимая к себе детей.
Стрелецкий полк плетьми отогнал толпу, очистив дорогу. Петр Иванович взобрался на коня и под московской охраной поехал к городским воротам — прочь из Пскова. За своей спиной он отчетливо слышал колокольный протяжный звон, будто и сам вечевой колокол плакал по нем, приглушая не только стенания псковичей, но и биение собственного сердца в непомерно-непонятной тревоге.

Сам Василий Иванович в Псков не пошел, остановился в Новгороде, решил дождаться добрых аль худых вестей здесь. Поселившись в тереме, некогда принадлежавший злосчастной Марфе-посаднице, государь окружил себя людьми преданными, надежными из числа московских бояр и тех немногих новгородцев, что целовали крест его отцу на вечную верность.
Из колымаги оглядывал-окидывал взором город. Да. Новгород не тот уж прежде, каким был при правлении женщины: не шумят купцы заморские на разноязычный лад — закрылись лавки иноземцев, перебрались чужеземцы под московские своды — как-никак стольный град на Руси, а все же злился Василий в душе своей, понимал, что Москве далеко пока до Новгорода — у того и улицы широки, и площади многолюдны, из дома из кирпича да камня, сколько лет должно пройти еще, дабы и столица расширилась на много вёрст? Позабыл великий князь на несколько мгновений о делах и заботах военных, не думал, что ныне предстоит разрешить споры и бунты во Пскове и о встречи с поверженым князем Шуйским. Всеми помыслами устремился государь в Москву, пронесся душой над Кремлем и Лобным местом, над Успенским собором и Грановитой палатой, устремился далее над узкими улицами с жалкими лачугами бедняков да большими просторными теремами знати, очутился на берегу Неглиняной, здесь как и ранее росли камыши и заросли черники, над водой то и дело пролетали с криками чайки и стрижи — кто скажет, что этот дикий, безлюдный край и был частью Москвы? Василий призадумался, решил пока что про себя: вскоре окрепнет Русь, усмирятся границы и построятся на том безлюдном месте храмы и дороги, через реку перекинутся мосты, засыпятся болота и тогда… Ему не дал помечтать младший брат Андрей, князь Старицкий, дернул за плечо, сказал в ухо:
— Василий, смотри…
Государь глянул в окно: на улице, из толпы вышел в одной разорванной рогоже нищий юродивый, гремя цепями, указывая то и дело на икону Богородицы на груди своей, смеялся каким-то зловещим нечеловеческим смехом, притаптывал в такт, восклицал:
— Прилетел дракон о трех головах, пожег посады наши, полонил люд православный. Никому на Руси нет покоя, никому не найдется свободы, все-все прибрал к лапам своим дракон с черными очами. Заполыхает пламя, все погибнут.
Из толпы донеслись причитания, протяжный женский плач.
— Неужто погибель станется с нами? — вскричала какая-то баба.
— Божий человек правду молвит! — вторила ей другая и быстро перекрестилась.
Василий усмехнулся, с помощью слуг выбрался из колымаги: гордый, с величественной осанкой направился было к крыльцу, но остановился, достал из-за пазухи горсть монет и кинул в сторону юродивого. Тот подобрал с земли пару монет, понюхал их и, смеясь, вытянул руки, громко воскликнул:
— Вот копейки эти из рук князя, а сами кровью пахнут.
Василий лишь на миг остановился, но не обернулся: ему ли слушать речи безумца? Но Андрей Иванович не потерпел насмешку над князем, замахнулся плетью, ударив ею юродивого.
— Пошел прочь, окаянный!
На лбу юродивого вздулся кровавый след, капли крови потекли по смуглому лику его. Вытерев ладонью кровь, безумец сказал:
— Вот и моя кровушка-то пролилась.
Толпа взревела, поддалась вперед, готовая в любой миг ринуться на Андрея за обиду, причиненную юродивому.
— Как же, божьего человека обидел!
— Гореть тебе в аду, Ирод!
Василий обернулся к брату, сказал:
— Пошли, Андрей, не гляди на чернь, — и тут же дал приказ стрельцам, — разогнать толпу, всех недовольных хватать и в пыточную!
Государь был зол на непокорных новгородцев, недоволен братом. Все ясные, возвышенные чувства, испытанные им недавно, испарились словно утренний туман. Он-то желал укрепления Руси, погибели врагов, а получилось, что в сердце его было одно-единственное желание — возвысить себя и род свой надо всеми, дабы не было на земле русской равному ему; выходит: юродивый прав — за власть пролито столько крови, а сколько прольется еще?
Слуги внесли яства, но Василий даже не сел за стол, молвил:
— Я иду почивать, к вечеру разбудить меня.
На небе, недавно голубом, с легкими пористыми облаками, забелела луна, и весь небосклон от края до края окутался сероватой дымкой, багряный закат окрасил облака алым цветом.
Государь сидел в резном кресле — том самом, на котором некогда восседала гордая Марфа. Слуги бесшумно зажгли свечи и также бесшумно удалились. Князь откинулся на стуле, без всякой мысли оглядел высокий сводчатый потолок, выкрашенный в цвете темного золота, а на нем тонкой кистью неизвестного художника были нарисованы дивные стебли, окружающие со всех сторон сцену из охотничьей жизни князя, ехавшего на коне со свитой из числа добрых молодцев, две собаки породы борзые бежали следом за охотниками. Кто был тот князь, Василий не ведал, но в нем проснулось доселе сокрытое чувство — то, когда он узрел старорусскую живопись и осознал, что кровь северных князей тоже течет в его жилах. Душевная сладкая тоска окутала его сердце и ему разом восхотелось оказаться далеко отсюда — воротиться под родное отцовое гнездо, узрить, наконец, с детства знакомые вещи — память об отце и матери. Он дал волю чувствам, сокрыл при этом их в глубине души: пусть мысленно, но он вернет себе безмятежность, так горько утерянной в грешной суете.
Пламя свечей металось под дуновением прохладного ветерка из полуоткрытого окна, где-то в углу на скамье дремал Андрей, а в клетке то и дело хлопад крыльями попугай — последний отпрыск двух птиц, завезенных на Русь еще принцессой Софьей. Попугай попытался было клювом перегрызть прутья золотой клетки, но его попытка не увенчалась успехом; обозлившись, птица встрепенулась и издала крик. Откуда-то из темноты выпрыгнул карлик, позванивая монистами на ярком кафтане, он подошел к клетки и бросил попугаю дольку яблока.
— Кушай, пташка, кушай, — прговорил карлик, пальцем дразня пернатого.
В дверь постучали. Василий тут же привстал, громко сказал:
— Входи!
В дверях показался Михаил Плещеев: лицо разрумяненное, сапоги в пыли, шапка сдвинута на затылок — видать, только с дороги, переодеться не успел.
— Что там деется, Михайло? — вопросил Василий Иванович, знаком показывая боярину садиться.
На лавке заворочился Андрей Старицкий, открыл глаза, зевнул, привстав на локте.
— Государь, Петр Иванович Шуйский прибыл. Призвать?
— Вели пустить его да следи, чтобы никто возле дверей не ходил.
Плещеев пошел исполнять приказ. Андрей уселся, свесив босые ноги, спросил:
— Что собираешься делать с князем?
— Поглядим. Думаю, отправлю на Москву, пускай при мне живет — лишний раз не высунется.
— Не боишься? Шуйские благо хитры и коварны, от них можно ожидать чего угодно.
— Ты советуешь мне казнить Петра? Так знай: княжескую кровь я проливать не собираюсь, — оглядел брата, добавил, — тебе бы умыться и приодеться, негоже пред гостем в рубахе предстать.
Обиженный, пристыженный Андрей натянул сапоги и вышел из комнаты. Государь поглядел ему вслед, грустно вздохнул: родной брат, а все же не лежит к нему сердце — отчего так, того и сам не ведал, будто бы боялся — притеснения власти аль иного, — но тревога всегда присутствовала, когда видел он младших братьев, осознавая, что каждый из них мог после него занять московский престол.
За дверью раздались шаги. Василий Иванович выпрямился, сделал грозно-надменный вид. Карлик шариком забежал в дальний темный угол, зазвенели многочисленный браслеты и монисты. Дверь со скрипом отворилась и на пороге предстал Петр Иванович — высокий, осунувшийся, под глазами набухли мешки — то ли от бессоницы, то ли от пережитого горя. Князь поклонился, но не как слуга, а как равный равному — все также горд, независим. Василий знаком указал ему сесть, Шуйский уселся напротив государя, потупив взор, молчал. Василия сие позабавило и он произнес с усмешкой на устах:
— Отчего же главы не подымишь, князь? Слова доброго не молвишь? Аль обиду какую затаил на меня?
Петр Иванович глянул на государя, на миг лик его вспыхнул алой краской, но он осекся, сдержал себя.
— Чего волком смотришь, князь? Аль мыслишь, что худого на меня? — Василий вперил в него пристальный взор карих глаз, зло стукнул кулаком по столу.
— Не волк я, государь, и в звериной стае никогда не бывал. Да только ныне волки — твои, правят во Пскове, который до сей поры ни пред кем не склонял головы.
— Псков отвергал московскую власть, иудой бегал перед Литвой, и не я, князь, желал погибели городу, а вы!
— До тебя мы жили свободно, как и подобает людям, а пришел ты и разворотил гнездо наше. Не мир принес нам, и ты, государь, сие прекрасно понимаешь! Хочешь казнить меня, так я пред тобой, готов уже умереть под мечом твоим. Давай, Василий, кличь палача, да положу я голову на плаху.
Невысказанные слова, некогда висевшие на языке, забылись враз. Озлобленный его неприклонностью, государь в тот же миг почувствовал к Шуйскому жалость, понял, что негоже было вот так сразу лишать его всего. Спокойным голосом Василий ответил:
— Безумец ли я, чтобы казнить тебя? Ты, Петр Иванович, собирайся на Москву, будешь жить там, ни в чем нужды не зная, уж я-то позабочусь о сим.
— Уеду, поеду на Москву, сделаю все, что велишь, да только дорого обойдется тебе покорение Пскова.
— О чем ты говоришь?
— Я ведаю, ты не ведаешь: поднимется бунт псковичан супротив твоих ставленников, увидишь потом сам завершения деяний своих.
Говорить с Шуйским стало невыносимо. То ли князь зло шутил, то ли правду говорил, да только Василию Ивановичу заломило-защемило в груди и он, отпустив Петра Ивановича, лег на скамью, призвав к себе лекаря-немчина.

Как и сказал Петр Шуйский, вскоре из Пскова прибыли в Новгород жалобщики с челобитной, просили Василия проявить справедливость к псковичанам, что оказались заточеными под власть Репни-Оболенского.
— Так что же стряслось во Пскове? Какая тяжба легла на ваш народ? — вопросил государь, принимая послов в зимнем новгородском дворце.
На середину выступил дородный муж в синем опашне, рукава, оконтованные собольим мехом, свешивались до пола. Раскрыв пергамент, псковичанин пришурился, с запинанием прочитал:
— Государь и великий князь Василий Иванович, бьем тебе всем Псковом челом, да только просим тебя уберечь нас от гнета соправителей, посланных тобою в наш град?
— Какое злодеяние совершил Иван Михайлович супротив псковичан?
— Великий князь, Иван Михайлович бахвалится, что занял место прежнего князя Петра Ивановича, устанавливает повсюду порядки свои, гнусные речи толкует, будто он первый во Пскове после тебя, государь.
Василий устало прикрыл очи, ему хотелось выгнать взашей жалобщиков, воспретить им являться к нему в Новгород, но сдержался: негоже сейчас ссориться со своими людьми, когда Литва и Татария врагом посматривают в сторону Московии, — ну ничего, придет время, до всех доберусь, — подумал про себя государь, вслух сказал:
— Вы, челобитчики, явились ко мне с жалобой на ставленника моего, чего желаете ныне?
— Великий князь! — воскликнули псковичане, пав на колени. — Помилуй нас, недостойных холопов, да только назревает бунт во Пскове. Горожане разделились на две партии: простой люд стоит за Ивана Михайловича, знатные же бояре да купцы готовы на все, дабы вернуть Пскову свободу от Москвы.
Василий Иванович нервно застучал пальцами по подлокотникам стула, худая весть из Пскова, а ему-то казалось, что соит только присоединить город, как все невзгоды отойдут прочь.
— Идите, — махнул он рукой послам, — явитесь позже… в день Крещения, до сего дня не стану принимать ни жалоб, ни прошений.
Пятясь задом, раболепно откланиваясь, псковичане удалились. Василий трижды хлопнул в ладони, из потайной двери выступил в залу Михаил Плещеев, склонил голову перед князем.
— Слыхал? — вопросил его государь.
— Наглецы. Московская власть им, видите ли, не по нраву.
— Как мыслишь. Михайло, стоит ли посылать на Псков ратников?
— Война успеется, достаточно как следует припугнуть их.
— Я тоже так мыслю и посему во Псков надлежит поехать тебе заместо Репни-Оболенского, а сам Иван Михайлович пускай едет ко мне в Новгород, уж больно крутой норов показывает в последнее время.

Плещеев в тот же день выехал из Новгорода. Через пару седмиц к очам государевым прибыл Иван Репня, самолично явился во дворец в дорожной одежде, пыльных сапогах. Высказал Василию Ивановичу все обиды, претерпевшие во Пскове, умоляя не медля сокрушить крамольный оплот.
— Экий ты, скорый, — молвил ему Василий, — Пскова рушить никому не дам и сам не стану, а напугать-попугать стоит. Люди страшатся более сильного и подчиняются страху.
И сдержал великий князь своего слова. Зимой, когда крещенские морозы сковали льдом землю и воды, когда и в хоромах княжеских и боярских, и в жалких лачугах бедняков стоял нестерпимый холод, явились послы псковские в Новгород — и были средь них бояре, купцы, мастеровые, желая подать жалобу на тяжбы от москвичей, да только по приказу Василия были схвачены и заточены в клети. Прознали о сим во Пскове, поднялся плачь да стенания, собрался весь город перед теремом самого знатного боярина, стали думать, что делать. К народу вышли знатные бояре, дьяки, владыко, обратя взоры на люд. Самый старший из них — седобородый, плотный, невыского роста именем Антип Петрович откинул полы длинного кафтана, воскликнул:
— Ныне настало тревожное время. Наш град некогда был свободен. Сейчас же нас постигла участь Новгорода. Что делать: собрать рать и вступить в бой с московским князем, либо покорно склониться перед властью Василия? Решайте.
Шум и гам прокатился по городской площади. Толпа наперебой разными голосами выкрикивала мысли, что носила в себе. Вперед выступил огромного роста детина — кузнец Семен, ответил:
— Дозволь, боярин, слово молвить от всего люда псковского.
— Говори, кузнец.
— Скажу так: москвичи нам не враги, нас, простолюдинов, они не обижают и посему не стоит искать вражды с ними.
— Врешь! — крикнул кто-то из другого края толпы.
— Не вру, а тебе типун на язык! — ответил на оскорбление Семен, побагровев от злости лицом.
Завязалась перебранка. Большая часть народа встала на сторону кузнеца, малая же партия из числа купцов и приказчиков никак не желала прийти на поклон к государю Московии, иначе можно так лишиться всего, что нажито.
Вдруг откуда-то издали донеслось конское ржание. Ратники смяли толпу, за ними на статных белых аргамаках въехали Михаил Плещеев и Третьяк Долматов. Выступивших вперед стрельцы стеганули плетьми, Антип Петрович испуганно попятился назад, скрылся за спинами служивых людей. Осадив коня, Долматов взобрался на помост над толпой, строго с высокомерием поглядел на псковское боярство и, раскрыв лист пергамента со скрепленной печатью, громко прочитал, дабы слова его были услышаны каждому:
— Великий князь и государь всея Руси Василий Иванович готов принять псковские земли под свою руку и предлагает псковичам от мала до велика, от самого высокого боярина до простого холопа, целовать крест на верность государю. С этим должно быть упразднено псковское вече, вечевой колокол снят и перенаправлен в Москву, более того, во Пскове должны оставаться два наместника из числа приближенных государю. Ежели сего не будет исполнено, великий князь Василий Иванович пойдет на Псков войной и тогда не будет пощады никому.
Заплакали жители Пскова, осознав, что не мир, но тяжкое ярмо привнес к ним московский князь. Вопили женщины, вытирали слезы старики, а мужчины стыдливо отворачивали лица — не смогли защитить дома свои, семьи свои. С щемящим сердцем снимали псковичане вечевой колокол, в тревоге ожидали проезда Василия Ивановича, которому предстоит дать клятву на вечную верность.
Утром 24 января 1510 года обильными хлопьями падал снег, покрывал всю округу — от края до края — белой прекрасно-холодной пеленой. Красота северной земли заставляла живо трепетать застывшее сердце, открыть помыслы и душу навстречу сей красоте. Встало солнце, озарило лучами далекие холмы, покрытые лесами, и будто невидимый сказочный город окружили линию горизонта высокие столетние сосны. От холода коченели руки, слезились глаза — то московский епископ Вассиан Коломенский спешил в столь ранее время ко псковскому митрополиту предупредить, чтобы тот со своей братией оставались в своих кельях.
— Государя перед главными воротами не встречать, просить за народ псковский нельзя, — молвил Вассиан на недовольство митрополита, и в голосе его слышались нотки угрозы.
Жители города встретили Василия Ивановича в двух верстах от Пскова, кланялись кортежу. Государь выглянул в толпу из саней, громко вопросил:
— Здрав ли буде, народ псковский?
— Не беспокойся о нашем здравии, великий князь наш, лишь бы ты был в добром здравии, — ответили ему псковичане, двинувшись следом за княжеской процессией всей толпой.
В соборе Святой Троицы Вассиан благословил Василия на царствование над Псковом, среди собравшихся под сводами храма не оказалось ни одного местного боярина аль князя. Тайно, под покровом ночи ранее, были они удалены из домов своих, навек разлучены с родным городом. Опасался государь измены с их стороны, оттого и не пожелал оставить их.
Плакали псковские летописцы о сим времени, не хотели примириться с беззаконием Василия, не боялись говорить правды словами и буквами. «Так погибла слава Пскова. Как же не скорбеть, не плакать? Многокрылый орел со многими когтями налетел на нас. Бог позволил ему, в наказание за грези наши, вырвать из нас Ливанский кедр, оставить нашу землю опустошенной, разрушить наш город, взять в плен наших людей, разорить наши рынки и отправить наших отцов и нашу родню, где никто из них никогда не был ранее».
Василия мало занимали мысли псковичан. Он совершил то, чего не успел его отец. Ныне русские земли собраны воедино, как пять пальцев в один кулак, и более никто и никогда не порушит русский мир. Никто и никогда.
Четыре седмицы прожил государь во Пскове до той поры, пока не прошли зимние морозы. И в оттепель в начале марта, великий князь собрался в Москву, оставив в покоренном городе двух своих наместников из числа московских бояр, дьяков и тысячи ратников. Псковские законы заменились на московские, и на гневный ропот люда напестники ответили:
— Уймитесь! Сие ваша новая грамота!
Тучи закрыли небо над Псковом в тот миг, когда государев кортеж скрылся за воротами города. Некогда шумный град накрыла гнетущая, тревожная тишина. Свобода не была продана, но вырвана с корнями одним единственным днем; кто же мог знать, чем все это закончится?
«И семь царей, из которых пять пали, один есть, а другой еще не пришел, и когда придет, не долго ему быть. И зверь, который был и которого нет, есть восьмой, и из числа семи, и пойдет в погибель».

11. Последнее расставание
Маленький котенок — черненький, с белым тонким хвостиком, отбежал от своей матери, жалобно мяукнул, всматриваясь большими глазами в новый огромный, до селе неведомый мир. Страх сковал маленькое тельце котенка, но детское наивное любопытство взяло верх над прежним страхом и, сделав несколько неловких шажков, малыш выбежал с крыльца на мягкую траву, принюхался к новым запахам. За ним неустано глядела Алена, поманив котенка к себе, девушка взяла его в руки, погладила по взъерошенной шерстке. Малыш почувствовал тепло человеческих ладоней, их защиту и более не боялся ничего.
— Ну, маленький, хороший, — Алена воротила котенка его матери-кошке, пусть поиграется с братьями и сестрами.
Где-то с другого конца подворья боярского раздалось конское ржание — то конюхи объезжали молодого жеребца. Девушка отряхнув подол юбки, глянула в ту сторону, откуда доносились мужские голоса, интереса не было, просто хотелось на миг отвлечься. Неподлаеку старая холопка Акулина чистила белым песком чан, время от времени посматривала на девушку, знала или догадывалась, какие думы вынашивает та уже долгое время.
— Полно тебе кручиниться, Аленка. Подумала бы лучше о судьбинушке своей. Вон, тебе, девке, за двадцать годков, а все еще одна да одна, — старушка перестала чистить чан, наклонилась, тихо проговорила, — сколько добрых молодцев на подворье боярском. Любого выбирай. Ты, Аленка, добрая, хозяйственная да и красотой не обделена, приглядись хотя бы к Ермолаю-конюху, статен, румян, весел. Чем не жених, а?
— Ермолай-то? — как бы издалека, занятая собственными мыслями, вторила Акулине девушка и потупила взор, взгрустнув в сердце своем.
Ермолай, права холопка, юноша хороший, может быть, даже красивый, да только не лежала душа к нему, не хотела губить жизнь в браке с нелюбимым. Знала, ведала Алена, какие толки ходили вокруг нее среди кумушек, живущих в холопках у боярина Ивана Васильевича. О сим Хабар-Симский не слышал, ибо редко ворочался домой, одна служба государю заменила ему тихую, мирную жизнь в стенах родного дома. Чувствовала Алена, что боярин до сих пор питал к ней чувства, если не полюбовные, то близкие — как старший брат к младшей сестренке, как попечитель ее — отец названный. Все то понимала она разумом, а сердце неотрывно влекло ее в иную сторону и оттого становилось страшно, тосклико ей, сжималось все в груди у нее, когда въезжал на коне Иван Васильевич на подворье свое, как бежали ему навстречу Евдокия с детьми, а он обнимал их всех, целовал в уста супругу, и только лишь мельком обводил уставшим взором челядь — от отроков до седовласых стариков; на ней, Алене, он останавливал взгляд дольше, чем на остальных, и от этого еще сильнее колотилось ее сердце, а слезы радости и отчаяния застилали большие, ясные очи, обволакивая длинные пушистые ресницы влагой.
Евдокия Владимировна долгое время жила в неведении, мало задумывалась о молодой девице: мало ли их, сенных холопок снуют на подворье? Однако, женское сердце не могло жить во тьме, дозналось о чем-то. Да еще старая стряпуха нечаяно проболталась о прошлом Алены. Вот тогда-то и возненавидела боярыня сироту. При отъезде Ивана Васильевича призвала она к себе ни о чем не подозревающую девицу, сказала:
— С сего дня ты перейдешь на сторону нижних холопов, будешь следить за курятником. А постельницу я и сама себе сыщу. А теперь ступай вон!
Вздохнула Алена, да ничего не ответила: она здесь никто. А Евдокия проводила ей полной ревности взглядом, в сердце завидуя, сама того не ведая, красоте последней. Обе они были несчастными: одна нелюбима, но родная; а вторая — близкая, но одинокая.
Воротился Иван Хабар-Симский из Москвы, удивился, что его любимой Аленушке нет. Горькая боль окутала его сердце, в мыслях он уже представил самое худшее: умерла. Бросив все, отправился боярин по дому искать Алену, вопрошал слуг, но они лишь потупляли взор, пожимая плечами. К нему приблизилась Евдокия в окружении юных девушек — Аленушки среди них не было, проговорила:
— Ты ее ищешь?
— Да.
Боярыня отозвала холопок, и когда они остались вдвоем, ответила:
— Здесь нет твоей зазнобушки и не будет.
— Что с ней? — Хабар-Симский схватил жену за руку, с силой тряхнул, но тут же отпустил, осознав, что выдал свои чувства.
— Не бойся, Аленка жива и невредима, тут она — на подворье нашем, в курятнике.
Хабар-Симский отстранился от Евдокии, радуясь за то, что Алена жива и находится рядом, однако, она невредима, пока он дома, а что произойдет, когда ему вновь понадобиться ехать на войну? Евдокия — гордая, умная, не простит бедной девушки ни любви супруга, ни ее нежной красоты, а искать холопку не будет никто. Что делать?
Поздно вечером Иван Васильевич лег почивать под теплый бок жены. Евдокия уже спала, плотно прижав одеяло к подбородку. Боярин тихо позвал жену по имени, но та даже не шелохнулась — крепкий сон. Долго ворочился Иван, мысли одна тревожнее другой поочередно рождались в голове и словно бег по длинной дороге — выискивания пути решения и оттого сильно стучало в груди сердце. Уморенный несчастьем, Иван провалился в сон — сновидение было глубоким, но коротким. Вскочил боярин, пошарил вспотевшей рукой вокруг себя — Едвокии подле него не было, заместо нее была лишь смятая простынь да откинувший край одеяла. Сне как не бывало, Хабар-Симский встал, сполоснул в холодной воде пылающее лицо, от прохлады стало как будто легче дышать. Тихо вышел из опочивальни, еще тише добрался до горницы, откуда доносились женские голоса. Боярин притаился в дальнем углу, прислушался. Говорила Едвокия, обращаясь к старой кухарке:
— Ты должна отвести Алену к обрыву и столкнуть в реку. Не исполнишь, на милость мою не расчитывай.
— Да… боярыня, как же так? Неужто я душегубица какая? Такой грех на душу брать!
— Я не велю убивать ее, глупая баба! Лишь столкнуть в реку, а будет Божья воля — доплывет до берега.
— Господи, да неужто так можно? — старуха перекрестилась, вытерла слезы с лица.
— Сделаешь то, что говорю — получишь награду; не сделаешь — твоя же беда, — голос Евдокии был жесткий, резкий, ни единый раз не дрогнули нотки в нем.
Ивану Васильевичу стало худо и страшно — не из-за опасности, что нависла над головой любимой, а из-за того, какой Евдокия стала за прошедшее время. Нечастная женщина, бедная жена — что сталось с ней в порыве бездушной ревности? Сам того не ведая, боярин быстро выбрался из дома, ринулся к курятнику, в котором спала Алена. Девушка почивала на соломе, положив под щеку руку; дыхание ровное, щеки покрыты румянцем, пушистые ресницы бросают тень; хороша Алена — ну как такую красоту губить? Осторожно растолкал Иван Васильевич девушку, боясь, что вот-вот придет Евдокия. Алена приоткрыла глаза, потянулась всем своим гибким телом, исподняя рубаха не могла скрыть мягкого очертания ее груди.
— Аленушка, вставай, — позвал ее боярин.
Находясь все еще между сном и явью, девушка не сразу разобрала милый, до боли знакомый голос. И когда он повторно позвал ее по имени, она окончательно проснулась, страх сковал все ее тело.
— Одевайся, Алена, уходить надобно, — быстро сказал Иван Васильевич.
Не сразу девушка поняла, что происходит, однако подчинилась, быстро накинула на себя широкую рубаху, натянула красную юбку. Боярин взял ее за руку, потянул на улицу. Ночь окутала пеленой все подворье и близлежащий лес, на небе тускло горели звезды. В этой новой, еще непривычной тишине, Иван Васильевич молвил, глубоко вздохнув:
— Нам придется отныне расстаться, люба моя. А свидимся еще аль нет, то одно Богу ведомо.
— Расстаться? — не поняла сказанного девушка, хотя в душе чувствовала нарастающую тревогу.
Иван Васильевич оглянулся по сторонам — нет ли поблизости кого? — произнес, и каждое слово давалось ему с трудом:
— Я должен говорить быстро, ты молчи, ни о чем не спрашивай, — он наклонился, шепнул ей в ухо, — Евдокия порешила извести тебя, но я хочу спасти твою жизнь. Иди сейчас по лесу, держись все время берега реки, за поворотом поверни направо — там будет моя деревня. Когда придешь туда, спроси тиуна Ефима — скажешь, что пришла по моему указу. А теперь иди, пусть Господь поможет тебе, — трясущимися руками он перекрестил Алену, зная, что расстаются они не на день или два — навсегда.
Алена плакала, сердце ее готово было вот-вот разорваться, а руки ее, оледеневшие от непомерного горя, не выпускали ладони милого, который стал для нее единственным родным на свете, и чувства эти были более, нежели между братом и сестрой, отцом и дочерью. Меж их неначавшимся расставанием пролился невидимый свет, озаривший не лишь сердца, но даже разум. И горечь, что испытали оба, сталась не такой, как впервой, а чище, яснее.
Иван Васильевич довел Алену до ворот и внутренне сжался, когда женская маленькая фигурка расстворилась во тьме. Теперь он не увидит ее, не коснется его взгляд с ее очами, но даже так — пусть в светлой памяти — будет жить ее любимый образ. И тогда расставание уже не казалось чем-то невыносимо тяжким бременем как раньше.

Алена осторожно ступала по высокой колючей траве средь деревьев. В небе белым зеркалом светила луна, отражаясь бликами в темной воде. Ветер слегка пошевеливал листья, под его слабым порывом качались туда-сюда тонкие камыши. От каждого невольного шороха аль треска леденело в сердце, страх сковывал члены ледяной дрожью. Алена испугано озиралась по сторонам, если вдруг до уха доносился отдаленный звук ночного леса. И боялась она не кикимор болотных, ни злого лешего, ни страшного водяного — всех тех героев детских сказок, а боялась татей или лиходеев, которые то и дело наводили ужас на одиноких путников — грабят, убивают. Не хотелось и ей ныне оказаться в руках разбойников. Страх за жизнь свою вытеснил все иные чувства, и даже расставание с Иваном Васильевичем не казалось более незабвенным горем.
Но что это? Где-то в стороне, за спиной, треснула ветка, потом еще раз — не похоже, что это всего лишь ветер. Алена остановилась, прислушалась. Гулко билось сердце и она приложила ладони к груди — там, откуда доносился стук. Тут послышались шаги, и шаги эти все приближались и приближались к ней. Кто то был? Лихой человек аль дикий зверь? Девушка, приподняв подол юбки, ринулась бежать. Ветви деревьев хлестали по лицу, колючая трава больно царапала ноги. Добежав до одинокой большой ивы, Алена остановилась, тяжело дыша. В ушах стоял звон от быстрого бега, шагов она более не слышала. И только она обрадовалась было, что удалось уйти от преследователя, как вдруг кто-то схватил ее за локоть, дернул к себе. Алена в испуге вскрикнула, широко открытыми очами глядя на странника. Она все смотрела и смотрела в его лицо и не могла поверить, что это был Ермолай.
— Как… что ты здесь делаешь? — переведя дыхание, спросила девушка.
— Я отправился следом за тобой — так наказал боярин, дабы охранять тебя в дороге.
— Боярин? — не поверила она, добавила. — А почему я должна верить тебе? Может статься, ты порешил убить меня по наказу Евдокии Владимировны? Что ж, ты нашел меня, давай — режь, убивай!
Ермолай опешил, отошел на шаг назад, воскликнул от понесенной обиды:
— В уме ли ты, Аленка? Неужто я душегуб какой? Ты же знаешь меня и понимаешь, что я не способен на зло. Иди ко мне.
Алена продолжала стоять в нерешительности. Ермолай схватил ее за плечи, придвинул к себе. Теперь они находились совсем близко друг к другу, ощущая их общее горячее дыхание.
— Глупышка моя, — ласково прошептал юноша, — ежели бы я восхотел убить тебя, то не заговорил бы с тобой. Зачем? Ударил бы по голове, нож в сердце и все. Эх, да что объяснять-то?
От его голоса стало как быдто светлее, и Алена прижалась к его груди. Ермолай обнял девушку, сквозь холщовые рубахи чувствовал молодое упругое тело. Их уста слились воедино. На землю упала юбка, следом длинная рубаха. Ермолай запустил свои перста в ее густые шелковистые волосы, что словно волны заструились по плечам и спине почти до колен. Вместе они упали на влажную траву под полог ветвей ивы. Где-то внизу плескалась вода да шелестели друг от друга камыши…

Через день холопы Ивана Васильевича нашли на берегу тело женщины. Лицо ее было обезображеное, почерневшее. Евдокия, прознав о том, решила, что утопленница и есть Алена, и сердце ее, разрывавшееся от ревности, успокоилось.
Но никто не ведал, что Алена и Ермолай благополучно добрались до деревни, где и поступили на службу к тиуну. Алена, сменив имя, стала называться Аглая, и вскоре в деревенской церкви была повенчана с Ермолаем.

12. Два инока
Сильно занемог Иосиф Волоцкий — основатель течения иосифлян при дворе великокняжеском и автор писания «Просветитель». Именно его стараниями в поддержки великокняжеского сына Иван Васильевич изменил свое решение в пользу Василия, определив Дмитрию и его матери незавидную судьбу. Недаром Исидора, так ненавидевшая Софью за постриг, все же решила просить за нее князя — в том был тайный указ Иосифа. И, одержав победу, так важную для него самого и всех своих последователей, старец ушел на покой в обитель, отдаленную от шумных городов и мирской суеты. Василий крепко сидит на троне, милостью своею иосифлян не обделяет, златом озаряются их храмы, земли обширны, амбары ломятся от обилия зерна и иных запасов, сундуки полны серебра от подаяний прихожан и подношений князей да бояр. Хорошее дело свершилось!
На другом конце обители прозвенели колокола к обедни. Иосиф прислушался к отдаленному звону, благоговейно улыбнулся: колокольный звон всегда вселял в его душу божественный трепет, вознося помыслы с сердцем его к небесам.
За дверью раздались шаги — в такое-то время? Привстал старец на локте, прислушался. Дверь со скрипом отворилась, на пороге, заслонив проем, показался Вассиан, некогда звавшийся боярином Василием Ивановичем Патрикеевым. ныне длинная черная ряса и черный клобук стались единственным его одеянием заместо красных кафтанов и собольих шуб. Высокий, статный, глядел Вассиан на Иосифа Волоцкого, не обращал внимания на юного послушника, который то и дело выглядывал из-за его спины, восклицал:
— Прости, отче, самолично к тебе явился, — обратился он к Иосифу; тот устало махнул рукой, хриплым голосом молвил:
— Полно, пусти.
Вассиан широким шагом вступил в келью, послушник притворил за ним дверь. Теперь оба старца глядели друг на друга, и не ведомо было поначалу, какую ненависть была меж ними. Иосиф Волоцкий не предложил гостю сесть, тот и спрашивать не стал, уселся с глубоким вздохом на скамью, превозмогая боль в спине. Иноки посматривали друг на друга пристальнее, и словно молния сверкнула меж ними — один глядел насмешливо, другой с нарастающей тревогой. О чем пойдет речь их: об усилившейся власти государя, о великих злодеяниях предателей или — грех сий — о расколе некогда крепкого единого православия? Всматривается Иосиф Волоцкий с ложа своего в худощавое, бледное лицо Вассиана со впалыми щеками и глубоко запавшими глазами, из-под темного клобука на плечи ниспадали поседевшие власы: совсем не похож нынешний инок на того гордого князя Патрикеева, который так яростно защищал Дмитрия и его мать Елену Стефановну супротив Василия, и теперь-то он, изменник государев, смеет являться без стука да еще и искать милости великого князя? Иосиф усмехается, растягивая тонкие губы в подобие улыбки, как постно, совсем не величественно выглядит Вассиан, всей душой и помыслами уйдя в аскетизм. Не признавали последователи Волоцкого взгляды нестяжателей, пред ликом великого князя обличая их в крамоле: с чем пожаловал на сей раз Вассиан?
Бывший князь окинул взором келью Иосифа: белые сводчатые стены, большое окно с резными ставнями — ничего общего с ветхими храмами нестяжателей, живущих не подношениями прихожан, но делами рук своих.
— Вижу, — молвил Вассиан, и в голосе его послышались нотки обиды, — вижу, не обделены вы милостью государевой.
— Чем Господь жалует, тем и живем, — спокойно, как будто отреченно, ответил Иосиф, хотя очи его смотрели недобро.
— Откуда Божья милость у вас, аль вы лучше нас?
— Не мне, смертному, то решать, но лишь Тому, Кто вершит судьбы наши. А дело от дела разнится. Ежели собираем мы подаяние какое, то люди сами дают нам правой рукой, о чем не знает левая. Сами же мы не возьмем ни гроша, но одарим нуждающих.
— С одних ли милостей простого люда богаты златом храмы ваши? С одного ли благословения Господа владеете вы землями плодородными и стадами несметными? Или же снискал ты милость из рук великого князя, отче? — Вассиан поднялся, зашагал по келье. На него темным ликом в свете пламени свечей глядел лик Богородицы — кроткий и в тоже время строгий. Остановился перед иконой Вассиан, перекрестился, испугавшись чего-то.
Иосиф смотрел ему в спину — не то с насмешкой, не то с жалостью; храбрится Патрикеев, обличать его явился, а того не ведал, что церковь неотделима от государя — связаны они как два крипича в одной кладке, убери хоть один — рухнет стена. А государь полностью положился на веру, ибо знает, что только благодаря ей он посажен на родительский престол, только благодаря её благословению народ склонил свою голову. Вот она — опора державная!
— Ежели вы не стяжаете мирских богатств и славы ради вечного блаженства во Царстве Божьем, — Иосиф приподнялся на подушке, его запавшие глаза глядели строго и настороженно, — то почто сий разговор? Аль зависть аки червь гложет душу твою, Вассиан?
Старец-нестяжатель широким шагом подошел к ложу, склонился над Волоцким и прошептал:
— Все юродствуешь, отче? А того не ведаешь, какая гроза ляжет тяжким бременем на Русь. Государь разрывается между Литвой и Казанью: кто из них первым пойдет войной на нас? Казна опустошена походами, последний урожай крестьяне собрали с трудом. А что потом? Голод, мор? Опомнись, отче! Не налагай на народ сверх того, что надобно! Иначе люд восстанет супротив великого князя…
— И это тебе-то лишь на руку, — оборвал его инок, горько усмехнулся, — не дает покоя душе твоей, что на престол взошел Василий, а не Дмитрий. Вспомни, как ты, некогда звавшийся князем Василием Патрикеевым, выступал на стороне этой безбожной волошанки Елены, как тайными наветами и клеветой отворотил сердце Ивана Васильевича от сына и супруги его Софьи. Признайся хотя бы теперь, какой грех совершил ты тогда.
Вассиан отступил на шаг, перекрестился, словно пытаясь защитить себя от горькой правды. Мысленно он вернулся к тем злосчастным дням и сердце его опалило огнем, будто душа стремилась избавиться, развеять в прах былые времена. Кто же мог знать, что все получится иначе?
— Мне не в чем оправдываться перед тобой, Иосиф, — глухим, не своим голосом ответил он и почувствовал, как ноги его стали подкашиваться.
— Не передо мной оправдание твоё, а пред Ликом Бога, — Иосиф невольно всмотрелся в Лик Его — темный, суровый, и в тоже время милосердный, и на миг позабыл все на свете, унесясь в думах своих куда-то далеко-далеко, за пределы мирского мироздания — туда, где нашли вечный покой своей душе праведники. Когда-нибудь и он вступит в лоно святых…
Вассиан перекрестился, в отчаянии воскликнул, будто его приговорили к казни:
— Вслушайся в себя, Иосиф! Не мир принес нам Василий, этот преемник византийских императоров. Палеологи бежали в чужие земли, бросив народ свой под мечи неверных турок, ныне над некогда православной Византией реет знамя полумесяца. И ты думаешь, что Василий лучше их? Не желаю я для Руси судьбы Византии, не хочу попрания нашего святого православия погаными агарянами адь латынщиками, ибо только православие есть щит наш от ворогов и крамольников.
— И я, — спокойно, даже отрешенно ответил Иосиф, — я тоже печусь о судьбе земли нашей и посему принял сторону истинного православного государя, а не сторонника жидовской ереси.
Сквозь решетчатое окно тусклыми лучами проникал свет, как бы разделяя келью на части. И было в том тусклом далеком свечении нечто возвышенное, божественное. Косые лучи не освещали предметы, но четко вырисовывали очертания их на собственном фоне. И тогда лишь казалось, что здесь, в стенах сий обители нет ничего гнетущего и тяжкого, что все грехи, суета мира остались где-то далеко позади. Пред Образом Спасителя ровным пламенем горели свечи — без треска, без порыва ветерка, просто ровное пламя. Солнечные лучи соединялись с сим пламенем, осветили Лик новым, каким-то неясным красивым свечением.
Вассиан подавил тяжкий вздох, прикрыв лицо руками. Зачем он здесь, что пытается доказать, для чего, если слова его никому не нужны? Всю жизнь боролся он боролс с собственными страхами, с возможной горькой участью Московии, с нынешним решением и неверием в свои силы. Всю жизнь борьба, и в итоге — лишь темная келья в отдаленном монастыре, тяжелый труд да одиночество в схиме. Вот итог. Он встал со скамьи, собираясь уходить, перед дверью еще раз взглянул прощальным взором на Иосифа Волоцкого, промолвил:
— С Божьего позволения удаляюсь. Желаю лишь, дабы ты не… — не договорил «пожалел о своем выборе», но затих, прислушался.
За окном отчетливо раздавались голоса: высокие и низкие, молодые и старые, но все как один — сильные, уверенные. То был крестный ход. Впереди идущие несли иконы и хоругви, позади шли обычные миряне, повторяли слова молитвенного песнопения: «Благослови, душе моя, Господа. Благословен еси, Господи. Благослови, душе моя, Господа и вся внутренняя моя. Имя святое Его. Благослови, душе моя, Господа, и не забывай всех воздаяний Его: очищающаго от истления живот твой, венчающаго милостию и щедротами…»
Слова сладким бальзамом капнули на сердце Вассиана. Инок, исцеленный от душевной муки, вытер катившиеся по лицу слезы и тяжелой, немного уставшей поступью вышел из кельи. Иосиф проводил его долгим, испытующим взглядом. Не найти общего языка между его партией и нестяжателями.
А где-то в саду перелетали, чирикая, с ветки на ветку соловьи.

13. Королева литовская
Кони перешли на рысь, понеслись по ухабистой лесной дороге, тянув за собой крытый рыдван с королевским гербом. Небо заволокло тучами, где-то вдалеке прогремел гром. В лесной чаще раздался волчий вой: протяжный, зловещий. Кучер, в страхе озираясь по сторонам, взмахнул кнутом, стеганув лошадей, те заржали от боли, всхрапнули и понеслись еще пуще по узкой, темной дороге. Колеса рыдвана так и прыгали по кочкам, казалось, еще немного и они отвалятся. В рыдване у занавешенного окна сидела в подушках супруга покойного короля польского и литовского Елена Ивановна, любимая дочь Ивана Васильевича и старшая сестра Василия. Ее склоненное лицо в тусклом свете казалось еще бледнее, под большими черными очами легли глубокие тени. Одетая в черное бархатное платье, туго стянутое в поясе, закутавшись в плащ с большим капюшоном, Елена совсем не походила на ту юную русскую княжну, которую некогда вопреки папским нунциям венчали в Успенском соборе с польским принцем Александром. Ныне от той княжны не осталось ничего — чужая для своих и иноземцев, держала она в руках раскрытую книгу — ветхую, с мятыми листами — то был подарок матери и благословение на будущее. Кто мог ведать, что все так получится? По смерти Александра на трон польский вступил Сигизмунд — ставленник новой партии и яростный католик. Не трудно представить, в каком положении оказалась некогда венценосная красавица перед рпзвершейся под ней пропастью. Теперь она сама оказалась в роли пташки, пойманной в силки: бьется, взывает о помощи, а никто не протягивает ей руку. Сколько раз писала Елена письма брату в Москву в надежде, что хотя бы одна весточка дойдет до него. И ждала она не день и не два, а месяцы, годы. Не ведала в отдаленной крепости своей, что всех гонцов перехватывали тайные пособники Сигизмунда: гонцов убивали, послания прятали.
Однажды лишь прислал король за Еленой, приказав ей явиться немедленно. Королева испугалась, поначалу было хотела сказаться больной, да поняла потом, что ее отказ — это явное неповиновение, а Сигизмунд шутить аль ждать не любит. Ничего не оставалось ей, как подчиниться.
Вошла Елена в сопровождении знатнейших панов в тронный зал, сердце ее сжималось от горя, слезы застилали глаза: когда-то на этом самом троне, на котором ныне восседает Сигизмунд, сидел ее муж Александр и как ныне она, так когда-то преклоняли колени вельможные паны и знатные дамы перед ней, королевой Еленой. Не забудет до конца своих дней тот последний разговор с Сигизмундом, который мог окончиться для нее плахой.
Король глянул на Елену ненавистым взглядом, усмехаясь в усы, и на его лице бывшая королева не прочитала ничего хорошего для себя.
— Поговаривают, будто вы, панна Гелена, плохо себя чувствовали и посему долго не решались ехать в Краков, — начал разговор король и с радостью приметил, как испугалась сего вопроса женщина.
Елена обежала блуждающим взором зал, ища поддержки, но тщетно: одни потупляли очи, другие с усмешкой посматривали на нее. Прекрасные панны прикрывали веерами злорадные улыбки; всем им было весело оттого, что унижают бывшую королеву, так и оставшуюся верной православию.
Иезуиты перебирали четки, подходили к Сигизмунду, шептали ему что-то на ухо, тот согласно кивал. Елена глубоко вздохнула, приготовилась к самому худшему.
— Ну, Гелена Ивановна. Что теперь вы ответите? — вопросил король.
— Мне не в чем оправдываться, ваше величество. Я предстала перед ваши светлые очи, но дороги размыты дождями и потому выдался долгий, трудный путь, — ответила Елена, сама не узнавая своего голоса.
— Ладно, на сей раз прощаю. Но впредь постарайтесь больше не опаздывать.
Голос короля был спокоен и даже тих, но по отдельным его ноткам женщина понимала — это была явная угроза, исходившая не без поддержки иезуитов. Ей пришлось взять всю свою волю в кулак, дабы оставаться спокойной, не обращая внимания на насмешки и злобные взгляды знати.
— Еще хочу спросить у вас, Гелена, — Сигизмунд поддался немного вперед, глаза его холодные, злые так и впились в лицо женщины, — что теперь вы собираетесь делать после смерти супруга, коль наследника Александр так и не оставил? Не соблаговолите ли покинуть сий бренный мир под покровами какой-либо святой обители? Не волнуйтесь, я позабочусь о вас в данном вопросе.
В зале наступила полная тишина. Все ведали о сильном желании Елены Ивановны сохранить в себе православие, не поступиться верой отцов и не стать вероотступницей в лице тех немногих православных, что жили на землях княжнства Литовского.
— Я великодушной благодарна вашему величеству за доброту и теплый прием, но предать православие, с благословением которого началась моя жизнь, не могу, не имею права пред Богом.
На середину выступил долговязый монах в красной сутане, с выбритой тонзурой на голове, приблизившись к Елене, молвил, в постом лицемерии потупив взор:
— Дочь моя, ты многие годы живешь под защитой польского и литовского королевства, знаешь здешние обычаи. Так неужели тебе не хочется войти в лоно святой католической церкви, дабы спасти свою душу от адского пламени. Ибо католичество и православие есть суть одного христианства с той лишь разницей, что католичество священно волей Папы, который является единственным наместником Бога на земле.
— Если католичество и православие — одно христианство, значит, для Бога нет разницы между ними, а мне ненадобно переходить из одного в другое, — резко, гордо подняв голову, ответила королева.
Иезуит попятился от нее на шаг, словно увидел перед собой нечто зловещее. Перекрестясь в свою защиту, он тихо прошептал:
— Ох, и зря же сейчас ты отказываешься, ох и зря.
Женщина видела перед собой его бледное удлиненное лицо со впалыми бритыми щеками, тонкий орлиный нос, близко посаженные глубокие глаза тусклого серого цвета, в которых читался высокий религиозный фанатизм, являвший собой ненависть ко всяким инокамыслиям. И теперь королнва осознала, почему никогда не любила иезуитов, не верила им. Вопреки первым порывам тяжким чувствам, сейчас она ощущала некую свободу, будто горести все остались позади. Своим отказом от принятия латинства женщина поставила между собой и королевским двором непреодолимую стену, что решит ее дальнейшую судьбу.
Сигизмунд внешне оставался спокойным, хотя внутри его жег огонь из-за ненависти к этой гордой, непреклонной женщины. Сделав последнее над собой усилие, он проговорил:
— Значит, вы, Гелена Ивановна, отказываетесь ото всех милостей, дарованных вам святой католической церквью и священной волей Папы?
— Да, я отказываюсь, но благодарю вас за проявленное ко мне великодушие.
— Более вас не будут держать в Кракове. С сей минуты вы можете покинуть наш дворец и уехать, когда вам заблагорассудится.
— Благодарю вас, ваше величество, — ответила Елена, чуть преклонив колено, но не ниже своего достоинства. Она, как-никак, дочь Ивана Васильевича и родная сестра государя всея Руси, не склонит своей головы ни пред королем, ни пред кем бы то ни было.
В длинном пустующем коридоре краковского дворца у подножия широкой лестницы, ведущей вниз, Елену Ивановну нагнал седовласый пан в синем, украшенном драгоценными камнями, кунтуше. Пан был высокий, широкоплечий, лоб прорезали морщины, но зеленые глаза горели каким-то непонятным молодецким задором.
— Пан Глинский? — удивилась королева, не успев накинуть на голову капюшон.
— Ах, государыня, какую беду вы накликали на свою голову!
— Вы думаете, я боюсь?
— Речь идет не только о вашей судьбе, но и о судьбах всех православных в княжестве Литовском. Пока его величество не трогает нас, но что будет потом, но одному Богу известно.
— Но что делать?
Глинский осмотрелся по сторонам — не подслушивает ли кто? ответил:
— Покуда я жив, то остаюсь верным вам, моя королева, и верным православию. Положитесь на наш род, мы, Глинские, никогда не были предателями. Только молю вас об одном: будьте осторожны, уезжайте как можно скорее из Кракова. Уезжайте.
В тот раз Елена Ивановна послушалась предостережения одного из тех литовских панов, что отказались принять католичество, озлобив тем самым жадных, завистливых соседей, которые косо посматривали в сторону Глинских, но все еще боялись идти на них войной. Но кто мог ручаться за завтрашний день, ежели не знали, что их ожидает сегодня?
Вернулась Елена Ивановна в свое родное поместье на восточном краю королевства — то был ее собственный дом, подаренный супругом в вечное пользование. В родных стенах стало даже как-то легче дышать, да к тому же неподалеку проходила граница между княжеством Литовским и Московией — чуть рукой подать до отчей земли, где оставались до сих пор все родные, до боли знакомые люди. Упросить Сигизмунда разрешения вернуться на родину? Он обязан отпустить, не посмеет отказать, ибо она, Елена, не пленница при дворе его, но супруга ныне почившего короля Александра и родная сестра государя Руси! Ради этого она готова пожертвовать всем: чином, золотом, землями — пусть жадные до чужого богатства шляхтичи забирают все, пускай наполняют свои сундуки золотыми монетами! Что ей до всего этого, ежели дома, в Москве, ее ждут куда более величественные богатства и почести, нежели получила она на чужбине. Сия мысль словно комета пронеслась в голове и также быстро испарилась. Нет, не отпустит ее Сигизмунд, ибо она нужна ему здесь в Литве как тайный укор Василию в угрозе военного похода. Словно пешка на шахматной доске ощутила себя Елена, слезы горького отчаяния от несбыточной мечты вновь застелили ее глаза, и она не сдерживая тяжкого порыва, прикрыла лицо ладонями и заплакала.
В почивальню бесшумно вошла служанка, поставила заженную лампаду на стол. Тусклый свет пламени осветил лик Богородицы в киоте на фоне темной каменной стены. Королева продолжала тихо плакать в подушку, даже головы не подняла. Тяжелая ноша короны прошлого давила на грудь, словно на нее рухнула скала, подмяла под своей грудой камней, раздавила. Прислужница только хотела было задвинуть на засов оконные ставни, как услышала тихий голос Елены:
— Полно, Яна, оставь.
— Замерзните, госпожа моя, — служанка обернулась и только теперь заметила заплаканное лицо королевы. В смущении Яна робко помялась, но взяла себя в руки, спросила:
— Вам чем-то помочь, ваше величество?
Елена при словах «ваше величество» вздрогнула, словно получила удар по щеке — давно ли ее так величали во всем княжестве Литовском и Польше? Ныне сей титул служил лишь отголоском прошлого, когда, не помышляя о злосчастной судьбе, она принимала преклонения подданных как должное, ныне оставленная в одиночестве в отдаленном поместье своем не то в качестве пленницы, не то в качестве осужденной. Все то делалось в укор государю Василию из-за длительных споров за владения Смоленском.
Вытерев шелковым платком лицо, Елена Ивановна отпустила служанку. И когда та притворила за собой дверь, поспешно встала, прошлась взад-вперед по опочивальне, ненароком метнула взор в дальний угол, где стояли пяльцы с натянутым на них сукном, по которому золотыми нитями блестела незаконченная вышивка Троицы — собственное рукоделие королевы. Взгрустнулось ей: на Руси она бы многое смастерила и святых образов, и парсуны, и нарядов — благо, там жены да дочери князей и бояр не заняты мыслями о правлении государством…
В дверь постучали. Елена попыталась придать своему лицу спокойствие, сказала:
— Войдите.
В проходе показался верный дворецкий Ёжи Стефанович, который, откланявшись по долгу чести, проговорил:
— Госпожа, к вам сию минуту пожаловал пан Глинский, не соблаговолите ли проводить его или отпустить?
«Пан Глинский, в такое время? Господи, что же случилось?» — пронеслось в голове у Елены, но она даже виду не подала, только лишь приказала призвать в почивальню Яну, дабы та приодела и причесала ее к приходу гостя.
Глинский ожидал в пустующем зале, слуги зажгли свечи, поставили на стол два кубка и кувшин с вином, а затем удалились также безмолвно, как и явились. Вскоре в зал вошла Елена, одетая в темно-пурпурное с черной брошью платье, длинные волосы подобраны вверх в виде диадемы и ничем не украшены — после смерти мужа королева потеряла всякий интерес к нарядам и драгоценностям.
Глинский поклонился ей, доброжелательно улыбнулся и тут же сник, боясь что-либо промолвить.
— Пан, в такое позднее время? — удивленно вопросила Елена. — Что за случай заставил вас отправиться в столь далекое путешествие?
— Госпожа, — проговорил Михаил Львович, — простите великодушно за ваш потревоженный покой, но покуда я жив, то остаюсь вашим вассалом, а иначе не примчался бы сюда.
— Но что за дело столь поспешное?
— Ох, Елена Ивановна, скажу так: после того, как на престол взошел Сигизмунд, дела наши православные резко пошатнулись. Во всем княжестве ныне правят католики, их языками говорят ксендзы и папские нунции, король наш готов склониться в раболепном поклоне перед Ватиканом и поцеловать туфлю Папы. Но это еще не все: с тех пор, как вы покинули Краков, отказавшись перейти в католичество, король затаил на всех нас обиду, а он такой — отказа не прощает. Ясновельможный пан Николай Радзивилл уже готовится к великому сейму, на котором решатся все главные вопросы. Вас, Елена Ивановна, к сожалению, не велели приглашать.
— Как они посмели?! — воскликнула королева в гневном величественном отчаянии, топнув маленькой ножкой в красном сапожке.
— Что делать, госпожа?
— Как что, пан? Выезжаем немедленно.
— Опасно так, Елена Ивановна. А вдруг нас там ждем смерть?
— Пути Господа неисповедимы, — ответила она и, раскрыв дверь, властно скомандовала, — готовьте карету, мы с паном выезжаем!
Так они и тронулись по размытой дождями дороге, сквозь лес по кромешной темноте. В карете сидели молча, лишь изредка Елена пыталась что-то прочитать, но в ночной мгле не могла раглядеть ни слова. Она ясно осознавала, какой опасности подвергает и себя, и Глинских, но по-иному поступать нельзя: кто знает, чего ожидать и в стенах собственного дома. Михаил Львович поежился от холода, плотнее закутался в медвежью шубу, глянула на Елену добрым, по-отцовски кротким взглядом, сказал:
— Николай Радзивилл на сейме будет громче всех кричать, доказываю свою правоту, но ясно же, что его устами говорит сам король…
— А что будет тогда со всеми нами? — перебила его королева. — Со мной, вами, всеми православными?
— К сожалению, я не могу ответить на сий вопрос, скажу лишь, что Сигизмунд пока что не тронет мой род. Земли Глинских широки и богаты, да и мои гайдуки могут пока что противостоять королевским — я говорю «пока что».
— А потом?
Глинский тяжело вздохнул, пожав плечами:
— Вы сами знаете, госпожа, как это происходит. Приходит поверенный из королевского дворца, описывает все имущество, а хозяина либо в кандалы, либо… Эх, и думать даже страшно. Да и умирать мне пока что нельзя — на моем попечении племянница, еще совсем юная, Еленой звать как и вас, госпожа.
Елена Ивановна отложила книгу, пристально взглянула на Михаила Львовича, ее черные большие, очень красивые глаза блестели в свете луны, поинтересовалась:
— Правда ли, что племянница ваша дивно как хороша? От многих людей слышала я похвалу вашей родственнице.
— Ах, госпожа моя, — смущенно молвил Глинский и кашлянул в кулак, — не буду таить или лгать, но не думайте, будто я хвастун какой, да только Елена моя и взаправду хороша собой, краше ее на всем белом свете сыскать не сыщешь: сама стройна, волосы что солнце кудрями по плечам ниспадают, глаза большие как море бездонное, а кожа белая как лепесток лилии. Гордость она моя, отрада моя. Всю душу, все сердце, все помыслы вложил я в нее и оттого еще больше боюсь за жизнь свою — что станется с ней тогда, ежели меня не станет?
Елена Ивановнатположила свою горячую ладонь на холодную руку Глинского, как бы желая утешить его, вслух ответила:
— Все будет хорошо, пан. Если совсем худо станется, будем просить помощи у моего брата.
Михаил Львович ничего не ответил на это, только слегка улыбнулся, не желая правдой горькой рушить последнюю надежду королевы.
Приехали лишь к вечеру следующего дня — как не торопились, не успели. Сейм начался ближе к обеду, на котором присутствовали паны разных возрастов и родов, православных средь них не было. Всеми заправлял Николай Радзивилл, подле него в темно-красной сутане с выбритой тонзурой сидел папский нунций — высокий, худощавый, с горящими карими глазами на бледном лице. Нунций время от времени что-то говорил, пан кивал в знак согласия, позже обращался к собравшимся; многие понимали и видели, кто здесь главный и от кого в конечном итоге зависит исход собрания. И тут тяжелая дверь отворилась, в зал широким шагом вошла Елена Ивановна, за ее спиной стоял Михаил Львович. Королева обвела собравшихся ненавистным взором — знала она, как ненавидят ее все эти гордые кичливые ляхи за то, что она русская и православная, перевела взгляд в центр стола — там сидел Николай Радзивилл и ей стало вдруг смешно оттого, как он перепугался, папский нунций, скрывая смущение, опустил глаза. Собравшись с духом, Елена спросила строгим голосом:
— По какому праву собрались вы все, ясновельможные панове? Почему не позвали меня? Или же мои слова не имеют более силы?
На долю секунды в зале нависла зловещая тишина, стало слышно, как за окном бушует непогода. Паны обратили взоры на Николая Радзивилла, ожидая от него ответа. Тот усмехнулся, без доли уважения взглянул на Елену, затем громко рассмеялся, за ним все остальные: и посреди зловещего хохота стояли Елена и Михаил Глинский. Щеки королевы горели от понесенного оскорбления, но сказать что-либо она не решалась.
— Вот времена настали, ясновельможные паны! — сквозь смех проговорил Николай Радзивилл. — Нашим сеймом уже распоряжается женщина-иноземка! Где вы видели нечто подобное?
— Вы, пан, должно быть, позабыли, что супруг мой Александр был вашим королем, а я королевой при нем. Александр умер, но осталась я, и покуда жива, официально ношу титул королевы Литвы и Польши. Посему у вас нет права оскорблять мое величество!
— Вы были королевой, когда был король Алексадр. Ныне на троне сидит Сигизмунд, а вы, Гелена Ивановна, не имеете никакой силы или власти.
— Пан Радзивилл, вы не имеете права! — прокричала Елена, ясно осознавая свое жалкое бесправное положение. Ее сзади взял за локоть Михаил Глинский, тихо прошептал: «Пойдемте, госпожа, нам здесь не рады».
Королева понимала его правоту, но против воли гордость взяла верх, и уже перед дверью проговорила:
— Вы еще пожалеете! Все вы!
Пан Глинский с силой потянул ее за собой: молодая женщина не понимала или не желала понимать той опасности, что сгустилась грозной тучей над ее головой. В карете она то изрыгала проклятия на голову Радзивиллу, то заливалась слезами, позабыв о королевской чести. Подняв заплаканное лицо на Глинского, спросила:
— Почему они так, а? — и в голосе ее пронеслась нотка непомерной горечи.
Михаилу Глинскому стало до боли жаль Елену; понесенное оскорбление тяжким грузом легло на его душу, сдавив грудь. И сам едва сдерживая слезы, пан ответил:
— Все они тут против нас. Но не думайте, будто Николай Радзивилл говорит от себя. Его устами управляет король — это все с его слов отвечал пан. А Сигизмундом заправляют папские нунции; видели, сколько их понаехало в Литву? Латинянам мы, православные, как кость в горле: они пытаются искоренить нашу веру здесь — и им это почти удалось. После они захотят перекрестить Московию, дабы подмять ее под папскую пяту.
— Русь навсегда останется православной, как бы ксендзам или кому-либо не хотелось иначе.
— Вот в том-то и дело, почему вас еще держат на виду, а не…
— Получается, что я пленница? Я, дочь государя?! — воскликнула Елена Ивановна и вся так и затряслась.
— Увы, госпожа моя. Для короля вы словно наживка для великого князя Василия Ивановича, ведь всем известно, как сильно любит вас брат.
— Ах, господи, да что же так? — обессиленно молвила она и сникла, две слезинки вновь скатились по ее бледным щекам.

До дома было далеко, Елена не могла так сильно рисковать, ибо засада могла ждать ее как по пути, так и в самой Браславе. Она бросила вызов королю, бросила вызов ксендзам и посему, знала в душе, рано или поздно погибнет от рук кого-нибудь из них — не сейчас, так потом. Михаил Глинский пригласил королеву к себе в имение — погостить и отдохнуть после долгого, тяжелого пути, но, главное, оттянуть еще время.
Замок Глинских в родовом имении располагался на высоком холме, внизу окруженного со всех сторон густым лесом, неподалеку протекала тонкая лента реки, через которую был перекинут откидной мост. А там, наверху, из окон старинного замка земля открывалась как на ладоне — не так-то просто застигнуть хозяев в расплох. Михаил Львович гордился своим имением, с гордостью поведал гостье об обширных землях, богатых на урожай и лесную дичь, а потом, уже за длинным столом, когда слуги внесли на подносах зажаренного кабана, перепелок, моченные яблоки, французское вино, зажгли свечи в высоких серебряных подствечниках, пан вдруг спохватился о чем-то, сказал:
— Госпожа, я и позабыл представить вас кое-кому.
Елена отодвинула тарелку, вся внутри напряглась, отчего-то неясно ощутив холодный пот. Но какого же было ее удивление, когда заместо тайных убийц или королевских посыльных Глинский ввел в зал маленькую девочку с копной огненно-рыжих локонов, ясно и вольно раскидавшихся по плечам.
— Вот, ваше величество, это моя дорогая племянница Елена, о которой я уже поведал, ей недавно исполнилось пять лет.
Королева встала, все также молча смотря на девочку. По рассказам она думала, что той не менее тринадцати лет и удивилась увидеть ребенка. Правда, Елена Глинская оказалась большой для своих лет и на лицо редкая красавица: кожа белая как зимний снег, глаза большие голубые словно море, окаймленные дугой длинных пушистых ресниц. Много девочек с возрастом израстаются, превращаясь из милых куколок в дурнушек, но здесь все иначе: Елена Ивановна с нескрываемым восхищением и тайной ревностью поняла, что племянница Глинского расцветет к пятнадцати годам и станет еще краше. Не ведая счастья материнства, королева приблизила девочку к себе, прижала к сердцу, чувствуя на своей спине тепло детских ладоней — и от этого лишь позабыла на миг все горести и напасти, все унижения и предательство.
Пробыла Елена Ивановна у Михаила Львовича две седмицы, на третью поспешно засобиралась домой, вновь почувствовав внутри себя неведомую тревогу. На прощание сказала пану:
— Ах, пане, как скоро все решится. Но я уповаю на милость Бога, Он не оставит в беде рабов Своих.
— Я буду усердно молиться за ваше благополучие, госпожа, — молвил он, усаживая королеву в карету.
— Наверное, мне вновь придется отправить в Московию кого-нибудь из своих людей с тайным посланием к Василию. Он мой брат, он должен же как-то помочь мне.
— Этого делать никак нельзя, госпожа!
— Почему? — удивилась Елена.
Михаил Глинский наклонился к ней, прошептал на ухо:
— За вами денно и нощно следят люди Сигизмунда, всех ваших гонцов они перехватят по дороге. Понимаете, какая участь вас ожидает? Но у меня зато есть один человек: уж он-то знает все пути и тайные тропы, легко обойдет и заставы, и стражу. Он доставит письмо великому князю, будьте спокойны, ваше величество.
— Спасибо вам, пан, что не оставили меня, — ответила Елена и на глаза ее навернулись слезы при мысли о том, что есть в этой стране люди, которые не предали, не оставили ее в трудный час.
Карета тронулась по узкой лесной дороге. Михаил Глинский еще долго глядел ей вслед. Когда кортеж расстворился вдалеке, пан тихо позвал:
— Янек.
К нему из темного угла вышел молодой человек, склонился в поклоне. Глинский сказал ему:
— Янек, собирайся в путь. Доставь государю Василию послание — он наша последняя надежда.
— Послание будет письменным или на словах?
— На словах, так безопаснее. Теперь запоминай…

Елена Ивановна молилась в небольшой православной церквушке, построенной на краю села. За весь путь это была первая православная обитель, встреченная ею. Королева опустилась на колени перед иконой Богородицы, перекрестилась, зашептала:
— Отвороти зло от меня, заступись за рабу Твою верную; все, что ни случится, приму со смирением, с упованием на милость Твою донесу сий крест, — и вдруг замолчала, всмотрелась в темный лик Богородицы, вокруг иконы горели свечи, благоговейно ощущался запах ладана. В густой полутьме почти никого не было.
К церкви подъехали польские гайдуки, заржали кони, копытами примяв пожухшую траву. Следом за гайдуками четверка запряженных лошадей подвезла к воротам богатый экипаж, за которым два тяжеловеса везли черный возок, вовсе не предназначенный для высоких господ. Из первого возка вышел Николай Радзивилл в богатом зимнем кунтуше и в собольей шапке с пером на венгерский манер, на поясе у пана в кожаных ножнах поблескивала камнями рукоять сабли. Важный, надменный Николай Радзивилл направился в церковь, взойдя на паперть, более схожее с крыльцом, столкнулся с диаконом, который преградив ему путь, сказал:
— Вам сюда нельзя, ясновельможный пан, это место молитвы только для православных.
Губы Радзивилла сжались, скривившись в подобие усмешки. Одной рукой в перчатке схватил диакона за ворот, со всей силой толкнул вниз через ступени. Падая, молодой диакон ударился виском об острый угол перил и затих, распластав руки на земле. Сидящий на паперти юродивый в изорванной рогоже перекрестился, поводил слепыми глазами и сказал:
— Ой, ой, кровью-то как запахло.
Пан, более не обращая внимания ни на кого, ворвался в церковь вместе со своими гайдуками. Елена Ивановна глядела в их сторону большими черными очами, но не произнесла ни слова. Гайдуки схватили ее за руки с двух сторон, насильно потащили из церкви. Только оправившись от потрясения, королева осознала свою участь, особенно в тот миг, когда взору е предстал возок для заключенных. Женщина в отчаянии понимая, что помощи ждать не откуда, стала кричать, вырываться из рук гайдуков, но те, зная указ Радзивилла, крепко держали пленницу. На крик несчастной прибежал пан Ян Комаровский, сопровождавший королеву по пути от Глинских. Вытащив наполовину из ножен саблю, он загородил собою Елену от Николая Радзивилла, строго спросил:
— По какому праву вы, ясновельможный пан, подвергаете аресту Гелену Ивановну?
— Спрячьте ваше оружие, пан Комаровский, — ответил Радзивилл, — все мы вооружены и умеем пользоваться саблями. Я же прибыл сюда по приказу его величества короля Сигизмунда.
Имя короля подействовало на пана Комаровского: он убрал саблю в ножны, однако не ушел. Заместо этого он сказал:
— Если это указ короля, то я требую зачитать его немедленно!
— Как вам будет угодно, пан, — Николай Радзивилл улыбнулся, в душе радуясь, что все складывается, как и задумано, развернул скрепленный королевской печатью письмо и прочитал, время от времени поглядывая насмешливым взглядом на Елену, — «Поелику Гелена Ивановна, супруга ныне покойного короля польского и великого князя Литовского, отказалась вступить в лоно святой католической церкви, отвергнув тем самым Бога и милость его величества короля польского и литовского Сигизмунда, то король и высший сейм постановили конфисковать все имущество Гелены Ивановны, запретить ей покидать по каким-либо причинам не только пределы Литовского княжества, но даже свою резиденцию в Браславе, которая по милости его величества короля польского и литовского Сигизмунда остается за ней».
Услышав столь унизительное послание, приравнивающее ее к пленнице без каких-либо прав, Елена забилась в руках гайдуков, прокричала гневные слова в адрес Радзивилла. Пан повернулся к ней и проговорил:
— Благодарите Бога, что вас оставили в живых, Гелена Ивановна, ведь государственная измена карается смертной казнью.
Тут пан подозвал одного из своих людей, принесшего маленький лакированный ящик. Радзивилл открыл ящик и бросил к ногам обезумевшей королевы свернутые листы пергамента.
— Что это? — воскликнула она, чувствуя, что вот-вот упадет на холодную землю.
Пан с усмешкой поднял один из пергаментов, развернул его перед лицом несчастной, ответил:
— Эти письма писали же вы, Гелена Ивановна, просили брата своего о помощи, не так ли?
Елена почувствовала, как земля уходит из-под ног, вокруг все поплыло, стало размытым. Так вот почему Василий не отвечал на ее письма? Оказывается, люди Сигизмунда перехватывали всех гонцов, отправленных ею. Господи, неужто ее посадят в темницу до решения суда или же убьют сразу — прямо сейчас, а может, есть третий вариант? Более Елена ни о чем не думала. Та малая надежда, что жила в ней, рухнула как карточный домик, и никто: ни брат, ни Глинские не помогут ей.
Гайдуки отвели королеву в темную колымагу, заперли на ключ дверь. Николай Радзивилл приблизился к Яну Комаровскому, сказал ему на ухо:
— Дочь Ивана Васильевича государственная преступница и предательница. Если вы, пан, будете и дальше защищать ее, то мне придется доложить его величеству, что вы за одно с ней. Понимаете, какая участь вас тогда ожидает?
— Хорошо, что я должен делать?
— Помогать нам и делать все, что я скажу.

Прошел месяц с тех пор, как Елену Ивановну заточили в дальнем замке в Браславе, лишив при этом всего. Даже верных слуг разогнали, заменив их верными подданными короля. Елена не знала, что теперь творится в мире, а мир не ведал о ее судьбе. Весточки от Глинских не было: опасаясь за свой трон, Сигизмунд приказал следить денно и нощно за ними.
Так прошел еще один день. За окном белыми хлопьями падал снег и в этот миг Елене показалось, будто она находится у себя дома в Москве, и что не было никакого замужества с поляком, никакого унижения, никакого плена. Но, обернувшись, она видела перед собой темную комнату, каменные стены, и от этого становилось еще грустнее.
Пройдя к себе в опочивальню, королева села за вышивание, но пальцы не слушались ее, тогда она бросала работу и садилась за книгой. Но и чтение скоро доскучало ей, и она вновь ходила из угла в угол, из комнаты в комнату, не находя нигде покоя.
Старая служанка Ванда заместо прежней Яны вошла без стука в комнату, принеся на подносе кубок.
— Вот, госпожа, ваш вечерний отвар.
— Я не желаю его пить! Отнеси поднос обратно, — вскричала Елена, вперив ненавидящий взгляд на старуху.
— Но, госпожа, ваш лекарь сказал, что вам нужно это пить для лучшего сна.
— Убирайся к черту! И лекарь пусть убирается вместе с тобой. Сама пей отвар, старая ведьма!
— Как прикажете, госпожа, — с поклоном ответила Ванда и пошла к двери с подносом в руках, у двери она лишь мельком со злобой взглянула на Елену и вышла.
В коридоре Ванду поджидал пан Радзивилл. Схватив ее за локоть, он завел ее в сторону и тихо спросил:
— Ну что, она выпила?
— Королева отказалась пить, пане.
— Ничего не можешь, старуха! — в злобе прошептал пан. — Убирайся сейчас же, я и сам со всем управлюсь.
Когда Ванда в смущении ушла, Николай Радзивилл призвал к себе человека, одетого монахом, сказал ему на ухо:
— Делай, как задумали, а об остальном позаботится его величество.
— Как прикажете, ясновельможный пан, — незнакомец накинул широкий капюшон, достал из кармана цепочку, обвитую алой летной.
— Тогда иди, скоро должно все решиться.
В полночь человек в капюшоне пробрался в почивальню Елены, никто не видел, как он зашел туда. Несколько минут он оставался в покоях королевы, никаких звуков не доносилось из комнаты. Наконец, незнакомец поспешно вышел из опочивальни, на ходу пряча цепочку с алой лентой.

14. На Смоленск
В темной церкви, чьим единственным светом являлись свечи в кадильницах, средь безмолвия и благоговейной тишины, вдыхая то и дело сладковатый аромат ладана, стоял пред большой иконой коленопреклоненный человек в черной ферязи из грубого, принятого лишь у простолюдинов, сукна. Человек раболепно свершал земные поклоны, касался холодного пола лбом, а потом вновь распрямлялся и горящим взором карих очей всматривался в святой Образ. Кто в тот миг мог узнать в этом бледном, уставшем человеке великого князя и государя Василия Ивановича, что за прошедшие пару лет постарел лет на десять? Должно быть, Господь Бог наказывает его за грехи — только за какие? Что совершил он такого постыдного, из-за чего лишился высшего благословения?
Послышались шаги в дальнем конце. Угловым зрением Василий узрел вошедшего священника — молодого еще, с короткой темно-русой бородкой. Словно не замечая государя, он занялся своими делами. Василий встал, подошел к нему.
— Благослови, отче, — молвил тихо, почти шепотом великий князь и опустил голову под руку, благословляющую его.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — священник перекрестил его, оставаясь все таким же спокойным.
Василий помедлил, силился что-то сказать, опрокинуть тот камень со своей души, что долгое время мучил его.
— Каяться желаю, отче, во грехах погрязла жизнь моя.
— Господь милостив к рабам Своим.
— Тяжко мне на душе, отче. Гнетут меня сомнения и страхи, ночью просыпаюсь в холодном поту и чувствую, как некая тень растворяется во тьме, а потом что-то начинает с силой душить меня. Я хочу кричать, звать на помощь, но голос мой пропадает куда-то, а сам я срываюсь в глубокую бездну и падению моему нет конца.
— То все проделки диавола и слуг его. Покуда не наступит конец света, Сатана не прекратит искушать людские души, вселяя в них страх, ибо сомнения и боязнь — есть грех. Молись, княже, молись.
— Молюсь, отче, молюсь: и на заре, и на закате, строю новые храмы для величия православного, одариваю милостью всех нуждающихся, не обижаю сирот и вдов. Видишь, нет худого в деяниях моих, да только что же так тяжко на душе?
— Благое дело от дела разнится. Всмотрись в сердце своё и ответь на вопрос: искренне ли твои молитвы, только ли ради православия ты строишь храмы? Не деяниями, но помыслами заслуживает человек Божию благодать.
Василий покраснел, смущенно, будто провинившийся отрок, потупил взор. На миг ему показалось, что его ударили по щекам, и от стыда он желал провалиться хоть сквозь землю, ибо слова священника горькой правдой капали на грудь и обжигали точно раскаленное масло. Стараясь побороть врожденную гордость Палеологов, ответил слегка дрожащим голосом:
— Отче, стараюсь я жить по совести, Господь видит, как стараюсь. Но гложет меня тяжесть иная, будто Бог лишил меня благоденствия. Я старался забрать Смоленск из-под власти латинян, тем самым обезопасить жизнь православным на приграничных рубежах. Не смог. За это потерпел еще один удар — вот уж полгода, как я потерял любимую сестру Елену, — перекрестился, за ним священник.
— Упокой Господь праведную душу рабы Твоей.
— Скажи, отче, за что мне мытарства такие? — последние слова Василий не сказал, выкрикнул и на глаза его навернулись слезы.
Владыко оставался спокоен, будто и не слышал сердечных горьких высказываний князя. Положив с благословением свою десницу на его темя, ответил:
— Господь возлагает на душу испытания для очищения ее от зла, и пройдя через эти испытания, душа вновь предстает чистой. Ты, государь, слишком много заботишься о мирском и слишком мало о духовном. Молись, чаще молись, не твори беззакония, помни, что все поданные твои тоже люди. Господь наделил тебя большой властью, но и ответственность возложил на тебя немалую. Слушай сердце свое, слушай и молись. А за душу убиенной Елены я сам буду молиться. Аминь.
Вышел Василий на паперть, поддерживаемый двумя монахами. Голова его закружилась и все поплыло перед туманным взором…
Долго запомнился тот разговор со священником в новой, недавно отстроенной церкви. Единственное, о чем совершенно позабыл государь — то, как добрался до княжеских палат. Бояре баяли, будто он лишился чувств на паперти, и если бы не поддерживаемые его с двух сторон монахи, то разбился бы государь о каменные ступени. Было ли то в следствии очищения аль свежего воздуха, понять трудно. Лишь лекарь-немец, осмотрев больного, пустил ему кровь, наказав слугам беречь князя и как можно чаще проветривать государеву почивальню от спертого воздуха.
Целую седмицу лежал государь в кровати, бросало его то в жар, то в холод. Лекарь-немчин денно и нощно оставался подле его ложа, давал пить снадобья разные с горячим сбитнем, толол в кипятке ягоды лесные, и через пять дней стало Василию заметно лучше. Блуждающим взором оглядел полог над собой, переместил взгляд на окно, откуда косыми лучами падал свет на персидский ковер. Тепло было, заканчивалась весна и начиналось лето. Радостно сталось на душе государя. Силился приподняться на локте, дабы узреть ясную зелень листвы на деревьях, голубое чистое небо, да только из дальнего угла почивальни метнулась к нему Соломония — бледная, с отекшими глазами, с непокрытой головой, две черные тугие косы ниспадали до бедер. Бережно помогла княгиня супругу приподняться на подушках, ласковым касанием тонких пальчиков принялась приглаживать его растрепанные волосы. Василий вытянулся спиной, брезгливо убрал от себя руку Соломонии, немного отстранившись от нее.
— Чего тебе надобно? — строго вопросил он, с усилием скрывая ненависть к ней.
— Недюжилось тебе, княже, лихорадка била тебя столько дней. Разве я могла оставить тебя одного? — медленно ответила Соломония, чувствуя, как комок рыданий подступил к ее горлу.
— В недобрый час явилась ты, для лечения есть лекарь, а тебе следует воротиться на свою половину да власы сокрыть свои, негоже государыне ходить простоволосой.
Обидно стало Соломонии: хотела как лучше, а все равно наткнулась на лед, исходивший от Василия. Накинула она платок, прижав его концы к подбородку и, потупив взор, покинула опочивальню мужа, наглухо закрыв за собой дверь. Оставшись один. Василий облегченно вздохнул, словно тяжкий непосильный груз свергся с его плеч. Теперь он понял, что не любит Соломонию и никогда не любил, и все в ней его злило: и как смотрит, и как сидит, и даже ее православная набожная добродетель вселяли в сердце государя тайное презрение. И зачем он только послушался отца своего, женившись на нелюбимой, испортив тем самым ее жизнь и свою? Недавно, с месяц назад, узрел великий князь из окна хоромин некую девицу в простеньком сарафане и алой лентой в длинной белокурой косе, и не смог оторвать восторженного взгляда от ее пшеничного цвета, сияющих словно солнце, волосах, и сталось тогда ему радостно от сего видения, а почему, того и сам не ведал — и все то вопреки иссяня-черным локонам Соломонии.
Позвонил Василий в колокольчик, на зов со склоненной головой в опочивальню вошел прислужник. Государь потребовал одеть себя и привести в должный вид, что было немедленно исполнено. И вот уже Василий входит в просторную белокаменную палату с расписным сводом; длинный красный кафтан сияет драгоценными камнями, волосы и борода причесаны и благоухают маслами индийскими. К нему с поклоном приблизились дьяки, ожидая новых повелений.
— Здесь ли Михаил Глинский? — спросил государь.
— Князь Глинский пребывает в ожидании, государь, — ответил один из дьяков — дородный, благовидный.
— Повелеваю привести пана Глинского ко мне, — повелел Василий, под строгим взглядом скрывая своё волнение.
С Михаилом Львовичем великий князь хотел увидеться давно, да мешали то дела неотложные, то затяжная болезнь. Год назад еще, с тех самых пор, как Янек под видом бродячего юродивого принес недобрую весть из Литвы, Василий мечтал как можно скорее освободить из плена сестру свою. Тайного посланца щедро одарил, однако не верил, что Глинский решится на отчаянный шаг, рискуя жизнью — а именно — сбежать из Литвы вместе со всем добром.
Еще тогда, когда была жива Елена Ивановна, Василий вступил в войну со шляхтой за Смоленск. Приступы, к сожалению, были легко отбиты и великому князю ничего не оставалось, как покинуть пределы восточной Литвы, оставив за спиной непокоренный русский город и тысячи насмешек от ляхов. В том же году 1513 от Рождества Христова к пределам Московии был присоединен Волоцкий удел — словно в утешение великому князю. Тогда Василий обрадовался, подумав, что в том сталось Божье знамение и что в скором времени Смоленск вновь станет русским градом. Мог ли в тот момент думать государь, что станется с его родной сестрой — из-за его войны с Сигизмундом предстояло заплатить слабой женщине. Какая утрата! Что почувствовал в день скорбной новости Василий, о чем были помыслы его: об отмщении королю или же объявлении войны со всей Литвой и Польшей? Когда Янек поведал о гонении на православных, что жили в Литве на востоке ее, о злосчастной судьбе Елены, государь медлил, боясь во второй раз потерпеть поражение. И вот какую цену заплатил он за свое промедление: гибель любимой сестры, изгнание православных и надругательства над святынями — не слишком ли дорогая цена? Разве Бог не с него, всесильного государя Московии, спросит за трусость и оставление в беде единоверцев своих? Ночью во сне к нему явилась Елена, лицо ее было сокрыто полупрозрачной вуалью, но даже так заметил государь на горле ее кровавый след. Указала перстом Елена на брата, молвила:
— Тебе поручено спасти православие, гляди, не медли, не то худо станется, — и видение растворилось в туманной дымке.
Пробудился Василий в холодном поту, попросил духовника и тут вошедшие дворцовые сообщили ему о приезде в Москву пана Глинского. Отчего стало радостно от этой новости великому князю и прошлое поражение под Смоленском не казалось ему столь удручающим. Напротив, перед ним открылась неведомая дорога, по которой стоило немедленно пройти. И вот, после болезни, встретился Василий с Глинским, словно родного, но позабытого во времени брата принял его государь, усадил подле себя, собственноручно преподнес дорогому гостю кубок вина ромейского — самого лучшего! За полудружеской, полугосударственной беседой решались судьбы двух государств.
— Прими мои соболезнования, государь Василий Иванович, — со слезами на глазах промолвил Михаил Львович, — в том и моя вина, что не уберег сестрицу твою и нашу королеву Елену, за то буду спрошен я на том свете.
— Ты, пане, сделал все, что сумел — Янек рассказал мне. Спасибо тебе за то лишь, что не оставил Елену, будучи верным ей до конца, что не предал веру нашу за тридцать серебряников аки Иуда. Будь гостем моим ныне, — Василий слегка улыбнулся, глядя на пана уставшими, замученными глазами, в душе его роем вились сотни невысказанных вопросов, но до сего часа он держал их в тайне.
— Я готов служить тебе, государь Василий Иванович, готов встать под знамя Московии и погибнуть за него. За моей спиной сотни вооруженных гайдуков, ежели желаешь того, определи их меж своими ратниками. Готов я отдать тебе все богатство мое, лишь бы послужило оно для дел праведных. Одного прошу, княже: не откажи нам своей милостью, — Глинский склонил голову, седые волосы коснулись его плеч.
Василий был немногословен в тот день: было ли то следствием понесенной болезни или же великий князь не до конца доверял Михаилу Львовичу, зная переменчивый характер литвин, но в конце видя, как старый пан раболепно целует его, государеву, десницу, как клянется, сотворяя крестное знамя, то не стал более испытывать его, благо, Глинский достаточно претерпел в родном краю.
— Будь покоен, пан Михайло, — заверил дорогого гостя Василий Иванович, — спасибо тебе за преданность православию и Московии, за то век помнить буду заслуги твои. С Сигизмундом, придет время, рассчитаемся за понесенные обиды, а Смоленск вскоре будет наш — в том нет сомнений. А пока что испьем по кубку ромейского в заверении дружбы, — и более не говоря ничего, государь поднял золотой кубок, за ним последовал Глинский, и оба они осушили кубки.
Вытер Михаил Львович красные капли с бороды, сказал:
— Уповая на милость твою, государь, хочу просить тебя о еще одной помощи, но не мне…
Василий удивленно взглянул на пана, приподняв одну бровь. Интересно стало ему, о чем еще попросит старый вельможа. Пан Глинский лишь на долю секунды смутился, но все же молвил:
— Ведаешь ли ты, княже, что взял я из Литвы самое ценное и дорогое, что имелось у меня. Но не одним златом богат я. Есть у меня отрада для сердца старческого — племянница моя дорогая, кою оберегаю я пуще всего. Она как лучик света в моем царстве, где уже не осталось места ничему светлому. Молю тебя, государь, прими мою племянницу под защиту десницы твоей, ибо она слишком юна, чтобы заботиться о себе самой, а я слишком стар.
Слова пана искренне тронули Василия и вопреки всему он почувствовал в своей душе нечто такое, что ранее никогда не ощущал, и стало ему от этого и хорошо, и страшно одновременно.
— Позови свою племянницу, Михайло Львович, — ответил государь, любопытным взором уставившись на дверь.
Слуга ввел в светлицу маленькую девочку в длинном алом платье, кудри ее золотые были подобраны вверх и заколоты серебряной диадемой, в больших голубых очах малютки было больше живого любопытства, нежели стеснения. Государь подошел к Елене, взял ее за руку и, подведя к скамье, сел сам, а девочку посадил себе на колени. Почувствовал он тепло детского тельца, силился сжать ее в крепкие объятия, как до сих пор мечтает баюкать на руках своих собственных детей. А тут случилось совсем иное: вопреки отцовским чувствам, очи его рассматривали ее милое, чистое личико, ее роскошные волосы цвета солнца, и на миг представил князь Елену не маленькой отроковицей, но девицей во цвете лет, сравнив ее со своей нынешней супругой — не в пользу последней.
— Не печалься, пан, — молвил государь, отпустив Елену к ее дяде, — я принял тебя, с радостью приму и твою племянницу.

Следующим днем после обедни состоялось вече во дворцовых палатах. Слуги и холопы вносили скатерти, подсвечники, кувшины с винами да кубки на всех бояр, дьяков, покрывали скамьи алым сукном, проветривали заранее обширный зал.
К обеду подъехали важные бояре, князья, приказчики. Чинно, опираясь на посохи, входили по одному в Грановитую палату, усаживались согласно своему чину. Рынды в белых кафтанах, с секирами в руках, охраняли вход в палату — никто не пройдет на вече без согласия великого князя.
Василий в окружении подьячих и митрополита вступил в Грановитую палату, по правую руку ведя с собой Михаила Львовича, усадил его подле себя как почетного гостя. Бояре переглядывались меж собой, недовольно перешептывались — не всем по нраву было, что государь так почует литвина, с нескрываемой завистью посматривают на пана.
Грозным взором осмотрел Василий Иванович собравшихся, ведал, что в сердцах и думах их, знал наверняка, что радуются, злорадствуют над его поражением под Смоленском — многим из них не по нраву крутой норов и укрепляющаяся его власть, но ничего, рано или поздно смирятся с этим, нужно лишь покончить с ляхами и вернуть Смоленск. Стукнув позолоченным посохом о пол, государь сказал:
— Собрал я вас сегодня, бояре, дабы огласить волю мою. В скором времени мы выступаем на Смоленск, но в этот раз ударим большой силой, не отступим. Наша исконная русская земля должна воротиться к нам.
— А ежели и на сей раз не устоим? — вопросил Иван Воротынский.
— Быть такого не может! Приказываю: стоять до последнего! Защитить православных людей, что ныне гибнут под гнетом латынщиков.
— Откуда нам ведать, что происходит на литовских землях? И почему стоит верить какому-то перебежчику?
В зале началось оживление: кто-то советовал немедля, покуда лето, двинуться в поход, иные предлагали наоборот заключить перемирие с Литвой, ибо на востоке не покорны неспокойные татары. Средь собравшихся встал со скамьи Иван Берсень-Беклемишев, вопросил:
— Дозволь, государь, слово молвить.
— Говори, — резко ответил Василий, злясь покуда на неподчинение бояр.
— Думается мне, что не стоит искать брани с крулем Жигимонтом. Литвины и ляхи хоть и зовутся по-иному, да только по крови они братья нам и к тому же, хоть и погрязли в ереси, но почитают Господа Иисуса Христа. Татары и ногайцы, напротив, чужды нам и по крови, и по вере, вероломны и коварны. Не стоит ли нам заместо братьев наших повернуть в сторону востока, обрушить силы на поганых магометян?
Василий Иванович сдвинул брови, грозно посмотрел по сторонам, заметил, как обрадовались словам Берсеня многие бояре. Дрогнули государевы руки, еще крепче сжали знаки власти. Вперив карие огненные очи на Ивана Берсеня, проговорил, медленно растягивая слова:
— Это кого ты, холоп, братьями называешь? Уж не тех ляхов, что изгоняют и бьют всех православных на землях Литвы, жгут и оскверняют наши храмы и церкви? Это братья твои? — последние слова государь не сказал, выкрикнул.
Бояре в страхе потупили взоры, боялись взглянуть даже мельком на Василия
— Ты смеешь называть братьями тех, кто вероломно погубил сестру мою Елену, кто нарушил мирный договор, подписанный мною? Это все братья твои? — государь был вне себя от гнева и в порыве этом дал волю чувствам, что долгое время сжигали его изнутри. — Стража!
В зал вбежали на зов двое рослых рынд, без колебания готовые исполнить любое повеление великого князя. Василий грозно взглянул на бледного Берсеня-Беклемишева, воскликнул, указав на него перстом:
— Поди прочь, смерд, ты мне не надобен!
Стражники подхватили боярина за локти и поволокли вон из залы, оставив позади испуганных думцев. Не смели более бояре говорить что-то супротив государева слова, в гневе про себя думая: вознесся надо всеми Васька, крови верных людей не пожалеет пролить.
Сам Василий сидел на троне, посмеивался над страхом бояр: пусть боятся, еще не то будет! И со спокойной душой, про себя решив все заранее, проговорил:
— Не о жестокости думаю я и не о том, как бы устрашить вас, многоуважаемые бояре, — а сам думал «бойтесь гнева моего, никто не возвысится надо мной», — думы мои лишь о земле нашей, о вере православной. Мысли Ивана Никитича затуманились во лжи и посему я объявляю для вас волю мою: в эту седмицу выступаем на Смоленск, нашим союзником супротив круля Жигимонта станет император Максимилиан, от него недавно на Москву прибыл посол с грамотой от своего государя.
Дьяк дал знак, на середину выступил иноземный посол в черной с золотыми застежками епанче, в бархатной венгерской шапочке, на худощавом выбритом лице заметно выступал тонкий орлиный нос. Посол развернул лист пергамента, через толмача зачитал велеречивые изъявления Максимилиана в поддержки Василия, как и чем помогут они против Сигизмунда. В знак дружбы император прислал великому князю немецкие пушки, лучшие в Европе пищали, пушкаря-мастера.
Слушая посла, князь Мстиславский наклонился к уху боярина Шуйского, прошептал:
— Хитры немчура: подарят на рубль, заберут на червонец. Нашими же руками приберут добычу, а нам останутся рожки да ножки.
— Это что? Государь собирался в своей время задарить крымцев, а те к Жигимонту подались. А немцы еще жаднее до чужого добра.

В начале лета московская рать двинулась в сторону Смоленска. Поистине, на сей раз Василий Иванович постарался вооружить войско: шлти свыше восьмидесяти тысяч воинов, все вооружены, отдельным строем шли пищальники и пушкари. Лошади-тяжеловозы катили по тропам пушки, коих насчитывалось больше сотни. Каждый, кто смог воочию узреть княжескую армию, понимали, что на сей раз Смоленкс не устоит.
Еще до начала долгожданного похода получил государь послание от двух монахов от преподобного Иосифа Санина, который настаивал великого князя простить своего младшего брата за его недавнее предательство, когда тот, воспользовавшись отъездом Василия на границу с Литвой, организовал вместе со своими боярами заговор. Государь, прознав о том от верных людей, приказал было заковать Юрия в кандалы и казнить на Лобном месте как позорного преступника, но что-то или кто-то остановило его от решительного неизбежного шага. А вскоре на Москву прибыл и сам Юрий Дмитровский, упал в ноги старшего брата, орошал его сапоги слезами, моля о милосердии.
— Прости меня, брат мой, бес попутал мысли мои, затуманил мой разум. Но ты яви милость свою государеву. Возьми, ежели хочешь, мои вотчины, мою казну. Все готов отдать тебе и служить верной собакой у порога твоего. Только прошу, не отнимай жизни моей!
Василий сверху вниз смотрел на сгорбленную спину брата, на его непокрытую голову, на заплаканное бледное лицо, на котором не было ничего, кроме неподдельного испуга, и не испытывал жалости к нему, родная кровь не могла пересилить княжеского гнева.
— Поди с глаз моих, не брат ты мне более и нет мне в тебе веры.
Уехал из Москвы князь Юрий униженный, подавленный. В горе своем и раскаянии обратился к старцу Иосифу Санину, тогда уже немощному и больному. Пожалел преподобный Юрия, посему и отправил к государю монахов с посланием таким: «Господь наш прощал злодеев и предателей, явив милость всем живущим. Ты же, великий князь, есть ставленник Божий, так неужели ты поступишься супротив воли Его?»
Призадумался Василий и вопреки давнему своему решению простил брата, взяв его с собой в поход. Подошла московская рать к литовской границе. Жара стояла, нещадно палило солнце, над землей денно висело марево, растворяясь в вышине. Смоленкс стоял непроходимой стеной, мощно укрепленный. Помнили литвины и ляхи прежнюю свою победу, оттого и беспечно посмеивались меж собой над московским воинством, окружившего город со всех сторон. Немало проживало в самом Смоленске и русских, православных людей, обиженных на поляков за их презрение и надругательства над верой, оттого и ждали тайно, молились за Василия и его победу.
Много пушек привез Василий, более сто; денно и нощно обстреливали пушкари и стрелецкие полки стены города, никому не позволяли покинуть Смоленска. Не смогли устоять защитники города, пришли с хлебом-солью в государев стан, принесли с собой икону Богородицы и ключи от города в знак покорности. Василий молча глядел на послов, с благодарностью в душе молился Богу за дарованную победу. Но ведал государь, что не все так легко, как кажется на первый взгляд. Сигизмунд никогда не отдаст просто так Смоленск — град сей являлся важнейшей крепостью на границе с Московией и посему принял князь решение разделить войско и послать полки по разным сторонам собирать «новый урожай» да не дать Сигизмундову войску дойти до Смоленска.
На переговоры с главой города отправился Михаил Глинский, хотел доказать великому князю, а прежде всего, боярам, что в тайне не верили ему, свою преданность русской стороне. Хорошо справился со своим долгом пан, в душе радовался не меньше самого государя в исходе сего дела, в сердце своем лелеял надежду стать наместником великого князя в Смоленске.
Сам Василий вступил в Смоленск 1 августа, приняло присягу у горожан, так же, кто захотел вернуться в Москву, отпустил со всем добром, из казны, ставшей его, наградил их и всех, кто до конца оставался преданным ему.
Радостно на все голоса трезвонили колокола в соборе. Василий принял благословение у смоленского митрополита, за его спиной стояли бояре, дворцовые, служивые люди высших чинов, молились вместе с государем, а на паперти, на подворье соборском толпился люд городской, плакали, стенали от радости и долгожданного счастья, что отныне Смоленск вернулся на Русь.
В гуле радостных криков, благочестивых речей и здравиц во имя великого князя в унынии пребывал один лишь Михаил Глинский — не суждено было сбыться его надеждам, не дал ему в управление Смоленск Василий: то ли не до конца верил старому пану, то ли имел на него свои какие-то тайные виды. Да только разочаровался Михаил Львович в великом князе, а ведь сколько сил приложил он, как рисковал собой ради московского государя, который в последний миг назначил городским своим наместником боярина Василия Шуйского. Затаил обиду пан, но Василий Иванович о том, кажется, не думал.

15. Война продолжается
На женской половине княжеского дворца, в большой просторной горнице с высокими резными столбами, сидели полукругом мастерицы-вышивальщицы: молодые, средних лет, старухи, все как одна из знатных дворянских да боярских родов — простых девок аль баб и близко бы сюда не подпустили. Склонились мастерицы над пяльцами, трепетно выполняли каждая свою работу: за малую ошибку шло строгое наказание. Средь них в высоком мягком кресле с позолоченными резными подлокотниками — на византийский манер, сидела и великая княгиня Соломония. Как и все женщины того времени коротала она дни напролет своей затворнической жизни за пяльцами, время от времени перемолвившись каким словом аль фразой с иными мастерицами золотых нитей. И то: красиво получалось золоченные узоры, переплетались дивными рисунком вышитые ветви да листья, цветы и райские птицы с пышными хвостами, а бывало иной раз, за пяльцами на темном бархате создаст белая девичья рука святой образ: изукрасит его твердой золотой нитью, камнями-самоцветами, и отправят потом сию дивную работу в храм какой иль церковь. А, бывало, сядут мастерицы за тяжкую работу изготавливать новые кафтаны для стрельцов или праздничное одеяние для государя: тут уж целыми днями шьешь да вышиваешь, боишься какую-либо оплошность учинить — за то сам Василий Иванович строго спросит. А вышивальщицы на Руси — самые искусные! За их работами иноземцы съезжаются на Москву со всего мира, щедро одаривают за рукоделие. Да и как не быть русским женщинам лучшими мастерицами, коль сызмальства, с самих отроческих лет, обучаются они у матерей, бабушек, теток, старших сестриц этому искусству, всю свою скромную душу возложив на алтарь золотого сукна, оттого и выходят такие дивные картины, что свою бурную страстную натуру отпускают на волю только лишь во время работы, а сами покорно остаются под властной рукой отца или мужа.
Соломония вышивала на черном бархате дивный сад, вплетала в нити белый жемчуг; кому потом достанется ее труд, не ведала: перейдет ли он по наследству другому государю или же отправится в дальний путь к заморскому правителю, дабы там затеряться в пыльных сундуках — трудно сказать? Руки плели дивные узоры, а мысли государыни были далеки от того, что ее окружало. Горько плакало ее сердце, умирающей птицей металось в груди, кровоточило от понесенной несправедливости. С тех пор как на Русь прибыл пан Глинский со всем добром своим и племянницей, Василий совсем перестал ступать на порог почивальни жены, словно не и было Соломонии рядом, словно и не прожили они столько лет вместе. Всякий раз, как княгиня неистово пыталась постучаться в его дверь, князь бывал либо на соколиной охоте, либо занятый делами, либо проводил время с маленькой, но рослой не по летам Еленой Глинской. Сия забава могла быть понятна, как желание Василия хоть на миг, но окунуться с головой в мир ребяческих забав за неимением у самого детей, но пристальный взгляд Соломонии приметил, как глядел на отроковицу государь и вопреки всему — даже самой себе, испытывала к девочке скрытую, злорадную ревность, понимая, что через десяток лет Елена станет взрослой девицей, а она превратится в старуху.
Соломония, занятая своими мыслями, как сильнее потянула нить, чем требовалось, и в миг уколола себе палец. Алая капля крови упала на золотую вышивку. Княгиня зажала палец во рту, останавливая кровь, больно ей было и обидно. Иные мастерицы, прилежно склонившись над работой, затянули песню, девичью, нежно-грустную, исходившую из их грудей:
Ой, кабы я голубицей
За семью замками сидяше,
Под родительской рукой не смея
На мир людской взглянуша.
Коли бы отец разрешише
Меня на волю отпустише,
Я бы ласточкой вспорхнуша
И во чисто поле убежаша
Не допета осталась песня грустная, в неволе и покорности рожденная. Что-то случилось в дальнем углу горницы. Одна из мастериц вдруг неведомым, каким-то страшно-пронзительным криком заголосила, упала на пол, по ковру заметалась, переворачиваясь с одного бока на другой, кокошник свалился с ее головы, волосы растрепались. Другие девицы и жены ринулись к ней, в страхе завопили, закружились по комнате, не зная, что делать. А та все по полу катается и кричит, кричит по-страшному, сдирает кожу на своих щеках до крови, стучит ногами. Старая боярина выступила вперед, призвала из соседней комнаты двух рослых, сильных холопок, приказала им связать несчастную, увезти вон. И долго еще раздавался душераздирающий крик в коридорах, но когда все стихло, мастерицы устремили взоры свои на Соломонию. В тот миг, когда на одну из женщин напала падучая болезнь, государыня в страхе сжалась в кресле, руками дернув, словно защищаясь, задела станок. Повалились пяльца на пол, рассыпался белый жемчуг. Прижала Соломония белые руки к груди, в страхе даже не перекрестилась, и так сидела все то время. А когда посмотрели на нее боярыни да боярышни, горько заплакала, не понимая от чего. Ринулись девицы и жены к ней, упали на колени, стали вытирать ей слезы, в заботе своей целовали ее белые руки. Самая старшая боярыня земно поклонилась в покорности княгине, молвила:
— Прости нас, государыня, холопок твоих непутевых. Сия жена супруга боярина Парамона Никитича Твердова, понесла было ребенка да вскорости скинула его, а после сталось с нею неладное, нападает на нее подчас болезнь падучая. От горя все то, от горя. Не серчай на несчастную, горсударыня ты наша.
— Скинула… дитя..? — в забвении, словно сквозь сон, вторила Соломония и что-то больное кольнуло ее в сердце, и испытала она только ей одной понятное чувство тревоги. Затряслась всем телом и вновь разразилась плачем, закрыв лицо руками.
Ринулись к ней все девицы и бабы, упали на колени, кланялись до пола. Старая боярыня грузно опустилась в ноги княгини, поцеловала край ее сапога, остальные, заливаясь слезами, словно рабыни касались государевых сапог своими губами, целовали края подола ее сарафана, в унижении своем заглаживая вину пред ней. А главная боярыня тем временем отвела одну из мастериц в сторону, грозно вопросила:
— Кто велел звать блаженную во дворец государева?
— Н-не ведаю, — заикаясь от волнения, ответила девица.
— А кто затянул песню первой? Аль тоже не ведаешь?
— Да как не знать, боярыня. Пелагея Дмитриевна, дочь боярина Дмитрия Ивановича Семенова, первая принялась за пение, ну а остальные подхватили за ней.
— Десять плетей Пелагии, чтобы иным вдругорядь неповадно было. А теперь ступай, — грозно сказала старшая боярыня, нахмурив густые, черные брови.
— Слушаюсь, боярыня, — молвила девица, радуясь, что может уйти из-под строгого взора старухи.

Василий Иванович в пустой большой светлице играл с Еленой Глинской, подле них бегал маленький пушистый котенок, то и дело норовил залезть на стол и стащить что-нибудь. Лена брала котенка на руки, прижимала его к себе, ласково гладила, приговаривая: «Хороший, хороший». А государь глядел на девочку своими большими карими очами, улыбался, чувствуя, как сердце его наполняется каким-то нежным, добрым чувством. Многие, не только он сам, примечали перемены в его лице, когда ему удавалось хоть мельком, но взглянуть на маленькую Елену, и оттого непонятным казались всем эти перемены.
— Поди сюда, Аленушка, — призвал панну Василий.
Девочка опустила котенка на пол, приблизилась к великому князю, с улыбкой без доли покорности взглянула на него. Государь приблизил ее к себе, посадил на колени и до его носа донесся чистый легкий аромат ее великолепных локонов.
В дверях показалась старица Исидора: широкая, в длинной черной рясе, лицо серое, глаза прищуренные, недобрые. Перебирая четки, старица без зова вошла в горницу, не поздоровавшись, усмехнулась, спросила:
— Я вижу, государь наш уже нашел замену Соломонии?
Великий князь при ее пристальным взором как-то весь съежился, не мог даже приказать ей убираться из дворца. Заместо этого отпустил Елену со словами:
— Иди, поиграй в своей светлице, — и когда девочка удалилась, спросил Исидору, — язвить пришла? Некуда свой яд деть?
— Я думала, великий князь умеет сдерживать себя.
— Зачем пришла? Чего тебе надобно в моем доме? — воскликнул Василий, переходя на крик.
Исидора без дозволения уселась подле него, гордо разместившись в кресле, и перед ней князь почувствовал свою беспомощность.
— Пришла я, дабы просто увидеть тебя, братец мой. А тут гляжу, ты занят другим.
— Почему ты так не любишь Соломонию? Что она сделала тебе такого? — поняв ее намек, вопросил государь.
— Потому что она не любит тебя, а иначе подарила бы тебе наследника!
Что-то больное кольнуло Василия. То, чего он так боялся многие годы, подтверждались словами старицы, и чувствовал он в них неуловимую, но понятную ему правду.
— Не говори того, чего не следует, ведьма! А иначе я собственными руками вырву твой лживый язык, — руки государя сами приблизились к горлу Исидоры, но он в последний миг пересилил себя, отвернулся, нервно зашагал по комнате.
— Я желаю, дабы ты узнал правду… — начала было она, но Василий не дал ей договорить, воскликнул:
— Но я не желаю ничего знать! Ничего! Убирайся вон. Вон! — крик князя привлек рынду, тот робко заглянул в комнату и сразу же вышел, боясь государева гнева.
— Как скажешь, княже, — с поклоном ответила Исидора спокойным голосом и вышла из светлицы, притворив за собой дверь.
Василий продолжал стоять на месте, глядя ей вслед. Сейчас он ненавидел ее и тайно, хоть и греховно, желал ей смерти. Что сталось с Исидорой? Ведь она никогда не была такой. Неужто власть так меняет людей, забирая у них сердце и крупицы любви? И тут ясно стало ему: враги окружают государя не только на поле брани, но и в самой Москве.
Где-то вдалеке пробил большой вечевой колокол, за ним вторили другие поменьше. Наступил час обедни.

Когда-то еще до начала вторжения в пределы Литовского королевства, Василий Иванович приказал выгнать из Грановитой палаты боярина Ивана Берсеня-Беклемишева, дав указ впредь не показываться тому на государевы очи. Но минуло время. Первые порывы ярости и обиды улеглись, сгладились под грузом новых, сложных забот. Да, ему удалось на сей раз воротить Смоленск, покорить литовские города-крепости Мстиславль, Кричев и Дубровны. Казалось, вот счастье, так долго дожидавшееся своего часа, вот поворот в новой судьбе государства. И кто мог помыслить, что оскорбленный пан Глинский посмеет предать его, великого князя? Михаила Львовича удалось схватить и заточить в клеть. Но тут пришла еще одна недобрая весть — теперь уже из Литвы: бравые полководцы Булгаков и Челяднин начали распри меж собой, этим порешили воспользоваться жители Смоленска, чьи сердца еще оставались непокоренными, дабы вновь перейти под тяжелую руку Сигизмунда. Но явил Господь милость для Василия Ивановича: Шуйский через доверенных людей прознал об измене и жестоко покарал предателей, после их казни тела мятежников были повешены на крепостную стену в назидание и устрашения ради. Литовский пан Острожский, прознав о сей расправе, поспешил прочь от Смоленска и в тот миг на помощь Шуйскому пришли из Москвы свежие силы ратников.
В своей полутемной келье Василий преклонял голову пред святым Образом, возносил благодарственную молитву за дарованную победу над одним лишь городом, ради которого было пролито столько крови. Литовцы побежали, поджав хвосты, ныне же настал черед обратить взор свой на южные степи, примыкающие к Черному морю. Некогда крымский хан Мухаммед-Гирей, также как и его отец, был союзником Московского государства, сдерживая натиск воинственных турков и время от времени беспокоя Литву набегами на южные рубежи. Минуло время, война меж Сигизмундом и Василием затянулась на несколько лет, и тогда Мухаммед-Гирей, сын собаки, порушил установленный союз с Московией и заключил мирный договор с Сигизмундом. Вовлеченный в войну за Смоленск, великий князь, кажется, позабыл о предательстве крымцев и никто не ведал, какие тайные замыслы вынашивал все то время Василий. Вот тогда-то и вспомнил государь о боярине Иване Никитиче, простив все вины его.
С опаской ступил Берсень-Беклемишев в государевы палаты, не мог и взглянуть в грозные очи великого князя. Не ведал боярин, для чего и почему вспомнил о нем Василий Иванович. Неужто казнит?
Василий находился один в палате, всем прислужникам и рындам приказав выйти вон. Иван Никитич огляделся по сторонам, боязно окинул взором сидящего князя и сам, того не ведая, земно склонился перед ним, коснулись пола длинные рукава опашня. «Сам убьет аль спрятал для сего тайного убийцу?» — в единый миг пронеслось у него в голове. Но Василий оставался спокойным, ни единый мускул не дрогнул на его темном, нерусском лице, большие карие глаза словно посмеивались над страхом Ивана Никитича, который стоял весь бледный, со склоненной непокрытой головой.
— Призвал я тебя пред свои очи, боярин, не для твоего посрамления. Позабыл давно вины твои, вспомнил все те заслуги, что оказывал ты нашей стороне. С сего дня ты вновь под моею милостью.
— Благодарю, великий княже! — только и мог ответить боярин и вновь склонился перед государем, чуть ли не бил пол челом.
— Погодь кланяться, не для пустого раболепия призван ты, но дел важных. Слыхал: крымский хан поддался на уговоры Жигимонта супротив нас?
— Как не слышать, государь.
— Всем ведомы твоя ученость и дела посольские. Настало время вновь тебе идти в степи и от моего имени говорить с Мухаммед-Гиреем.
— То большая честь для меня.
— На тебя, боярин, большая ответственность: сможешь перетянуть хана на нашу сторону, пожалую тебя новыми вотчинами и возведу в мои окольничие. Ежели дело обернется супротив нас, на милость мою не рассчитывай.
Иван Никитич молча слушал приказ государя и ясно ощущал холодную испарину по всему телу. Понимал, что от исхода этого посольства зависит его жизнь, а дома у него сын да дочь-красавица; кто позаботится о них, если хан прогонит его? Не помнил он, как добрался до дома. Вылез из колымаги и тяжелой походкой направился к красному крыльцу. Тут уж боярина окружили дворовые: помогли взобраться по ступеням, в сенях опашень сняли, разули. К нему радостно подбежала дочь тринадцати лет: высокая, белокожая, коса длинная каштановая, а очи большие, прекрасные так и горели ясным огнем.
— С возвращением, батюшка, — молвила девица и трижды поцеловала в щеку отца.
— Недюжится мне, Катенька, мочи нет, — ответил Иван Никитич, впервой не желающий видеть любимой дочери.
— Ох, да что же так? Может, лекаря позвать? — все не унималась красавица.
— Уснуть бы мне да чтобы не мешал никто, — сказал Иван Никитич и тут же приказал слугам растопить баню и приготовить почивальню для сна.
Когда минуло лето с жаркими, душными днями и ночами, большое посольство во главе с боярином Берсенем-Беклемишевым выступило из Москвы и двинулось пыльной дорогой на юг. Медленно продвигался боярский кортеж. Иван Никитич дорогою отсиживался в крытой колымаге, изнуряясь от бездействия и жары. Иной раз выглядывал в окно возка, а впереди — на сколько хватало глаз, стлалась ровная, неизменная степь с уже пожелтевшей, сухой травой. Кое-где на холмах возвышались обрушенные временем и сменой ветров древние курганы — памятники давно позабытым героям, живших в этих краях сотни или тысячи лет назад, а ныне их имена стерлись во временах человеческой истории.
Бывало, иной раз из-под копыт лошадей выбегали тарбаганы или с криком вылетала какая-нибудь птица. А потом все стихало в мерном величии степи и перед глазами вновь стлалась знакомая, одинаковая картина.
Лишь однажды, когда посольский кортеж подошел к берегам мутной речушки, дабы дать коням отдых и самим напиться прохладной воды, из камышей с гиком налетели всадники, окружили посольство. Ратники, приставленные для охраны, только хотели было обнажить клинки, дабы обрушить их на головы разбойникам, как из колымаги, тяжело дыша, вылез Иван Берсень, оглядел неведомых всадников. Один из них в широких красных шароварах, черных высоких сапогах, с загорелым обветренным лицом, на котором красным полумесяцем обозначился шрам, вытер бритую голову с чубом платком, строго спросил:
— Вы кто такие?
— Нет, это кто вы? И по какому праву вы окружили нас? — вопросом на вопрос возразил боярин.
— Меня зовут Илья Степанко, я атаман этих казаков! — незнакомец саблей махнул в сторону своего отряда из числа семидесяти человек.
— Ежели ты православный, то лоб перекрести. А я боярин Иван Никитич, я посол к великому хану от государя нашего Василия Ивановича.
— Прости, боярин, сразу не признали, — Степанко слез с лошади, за ним остальные казаки, подошел к Ивану Берсеню, взмахом руки склонился перед ним, выпрямившись, перекрестился по-православному.
Всадники распрягли коней и, стреножив, отпустили щипать траву. Казаки расположились отдельным лагерем, иной раз подозрительно поглядывая в сторону московитов. В котелках ратники варили кашу, для боярина отдельно приготовили свиные ребра, налили вина. Иван Никитич трапезничал отдельно от остальных, подле него находился Илья-атаман не для праздных разговоров, но дельного совета ради.
— Опасности подвергаешь себя, боярин, — ответил Степанко, — слишком мало охраны с тобою, если налетят разбойные люди, не отобьетесь.
— И что нам делать? Назад поворачивать? — вопросил Берсень, не переставая жевать мясо, запивая вином.
— Как говорится: взялся за гуж, не говори, что не дюж. Так уж и быть, возьмусь я быть вашим проводником, а молодцы мои станут охранять ваш обоз. Доведем до предела крымского государства, никто вас не тронет. Только, боярин…
— Говори.
— Нет мне веры татарам, уж мы, казаки, ни один год с ними воюем. На хитрость и коварство они горазды! Видишь этот шрам? — атаман приблизил лицо к костру, осветил правую часть ее. — Эту отметину мне оставил один агарянин, когда мы отбивали своих людей, полоненных в рабство. Во век не забуду той битвы. Как вспомню крымцев, кровь вся в жилах закипает от гнева и мечты об отмщении за пролитую кровь православную!
Говорил Степанко быстро, резко, и лицо его со сдвинутыми к переносице густыми бровями стало злым.
На степь надвигалась ночь. В темном чистом воздухе к безлунному небу вздымались ввысь искры от костров да неподалеку ударялась мелкими волнами о песчаный берег река.
Без труда преодолели оставшийся путь московское посольство и примкнувшие к ним казаки. Атаман Степанко провел московитов тайными, лишь ему ведомыми тропами, минуя большие проезжие дороги. У границ крымского ханства распрощались. Боярин Берсень щедро одарил казака, а тот был счастлив и за подарки, и за оказанное доверие. Далее степь сменилась пологими холмами и низкими горами. Дорога шла все вверх и вверх, и вскоре кортеж двинулся по серпантину, чувствуя себя неловко средь непривычных голых скал. Когда до Бахчисарая оставалось немного вёрст, путникам все чаще и чаще стали попадаться мелкие селения, примкнувшие к горным подножиям точно гнезда орла. Мимо кортежа чинно проходили караваны верблюдов, крестьяне на ослах либо пешком, держа в руках кетмень или охапку хвороста. Женщины и девушки при виде чужеземцев томно прятали лица и торопились скрыться за калитками. Иван Никитич изредка поглядывал из окна колымаги на крымских крестьян, но ни разу не приметил на их лицах злобы аль враждебности — только лишь праздное любопытство.
Через несколько дней посольство прибыло к воротам Бахчисарая — столице тогдашнего крымского ханства. Иван Никитич выглянул из окна колымаги, оглядел узкие пыльные улицы, высокие частоколы, из-за которых виднелись верхние ярусы домов с плоскими крышами да утопающие в цветущих виноградниках сады. Выехали на главную улицу, тут стало заметно просторнее. По обочинам торговцы раскинули свои лавки: восточный базар всегда поражал разнообразием — здесь можно было купить все: от простой булавки до конской сбруи, усыпанной яхонтами, от мешочка сахара до иноземной рабыни, чья стоимость тягалась с ценой породистого арабского скакуна.
Из одного глинобитного дома с высокими узкими оконцами вышла молодая женщина с кофейной смуглой кожей, одетая в шелковые шаровары и тонкую полупрозрачную вуаль. Подбежав к одному дородному рослому купцу в пышной чалме, красавица что-то сказала ему, затем потянула за руку. Купец, огладив черную бороду, откинул концы покрывала и, цокая, довольно улыбаясь, осматривал оголенную пышную грудь красавицы, затем вместе с нею скрылся в том доме.
— Тьфу ты, пакость какая! — в сердцах плюнул боярин Берсень, наблюдая за блудницей и купцом, в душе ему явно стало тоскливо и отчего-то боязно в этом чужом, иноземном городе. Подняв глаза, он желал было увидеть златые купола Успенского собора и перекреститься, но заместо православного храма на голубом небосклоне отчетливо вырисовывались белые высокие минареты мечети.
Посольский кортеж остановился подле дворца, навстречу ему выступил молодой мужчина в алом халате, поклонившись, сказал:
— Мы рады вашему приезду, государевы послы. Позвольте спроводить вас в дом, отведенный для таких важных гостей.
Молодой татарин бегло говорил по-русски, самолично обустроил послов, Ивану Никитичу как главному отвел отдельную комнату, богато убранную персидскими коврами и диковинными цветами. Устав с дороги, боярин отказался от угощения и сразу же заснул, укрывшись под теплым одеялом на пуховых подушках. Спал он долго. Пробудился утром следующего дня, сквозь сон и явь различая звук бегущей в арыке воды в саду. Комната была наполнена сладковатым ароматом и это его сильно разозлило.
— Антип! — громко призвал он своего помощника.
В комнату с поклоном вошел мужчина лет двадцати восьми, высокий, стройный, с красивым светлым лицом, поклонился, вопросил:
— Хорошо ли почивал, боярин?
— А, — махнул рукой Берсень, громко зевая, — одеваться пора да во дворец.
— Час еще ранний, Иван Никитич, время есть. Может, велеть баньку приготовить? Есть и у них тут такая, хамам зовется.
— Давай приказывай, — боярин недовольно огляделся, сказал себе под нос, — все здесь нерусское, срамота одна.
Через два часа, умытый и причесанный, в самом лучшем кафтане, Иван Никитич собрался выезжать, слуги его раболепно помогли взобраться в возок. Только ямщик взял было вожжи, как к воротам посольского дома верхом на коне подъехал татарин, что вчера встречал их. Подойдя к возку, он поклонился, не теряя своего достоинства, проговорил:
— Господин посол, изволь ехать верхом к великому хану. Это приказ.
— Что все это значит? — недовольно вопросил боярин.
— Прошу, посол, следовать за мной. А вот твой конь, — татарин указал на высокого черного жеребца под дорогим седлом.
Делать нечего. Кряхтя и понося в душе всех крымцев, Берсень-Беклемишев пересел на лошадь, за ним строем двинулись ратники и охрана из числа татар. Иной раз с раздражением поглядывая украдкой на посыльного татарина, Иван Никитич шептал себе под нос:
— Где это видано, чтобы бояре ездили у всех на виду аки холопы?
Из-за угла к нему выбежал мальчонка лет восьми в изодранном халате, стоптанных башмаках, лицо отрока было темным и грязным, в раскосых серых глазах не было ни робости, ни страха. Ухватив Берсеня за край кафтана, мальчик прокричал:
— Тата, дай; тата, дай!
Брезгливо одернув полу кафтана, боярин закружился в седле, воскликнул:
— Изыди, басурманин окаянный!
Посыльный от хана подал знак своим людям, те толкнули ребенка и что-то грозно сказали ему. Один из воинов кинул ему монету, мальчик поднял ее и довольный убежал прочь.
Послы подъехали к ханскому дворцу, окруженного со всех сторон толстой стеной. Ворота, окантованные позолотой, со скрипом отворились и Иван Никитич ступил на вымощенную камнем тропу, прямо ведущую во дворец. Весь окруженный большими и малыми постройками сад утопал в роскоши зелени, диковинных цветов и высоких кипарисов, в середине сада бил фонтан, а позади него находилась беседка, увитая виноградной лозой. Смотрел на сию роскошь боярин, про себя отмечал с досадой, что на Москве народ не додумался до украшения подворья своего. Ввели боярина во дворец, провели длинными коридорами. Везде стояла ханская стража, никого постороннего не допускала до покоев хана. Наибольшее число стражников стояло там, куда вел коридор в запретную зону — на женскую половину, где обитали прекрасные жены и наложницы повелителя, тоскливо коротая дни напролет в темном гареме.
Ивана Никитича провели в главный зал, где поджидал его прихода Мухаммед-Гирей. Боярин, позабыв о своем чине, как-то осунулся, робко склонив голову перед ханом, боясь даже взглянуть на крымского государя. И вновь почувствовал он удушливый аромат сладкий благовоний, впервой ощутил приторный дым кальяна и от табака у него закружилась голова.
Мухаммед-Гирей сидел на низком троне, утопая в подушках, хитро щурил черные раскосые глаза. Иван Никитич взял себя в руки, проговорил:
— Великий хан! Милостью своею государь наш Василий Иванович шлет тебе дружеский поклон и подарки, — голос его дрожал, а сам он понимал, в каком униженном положении оказался перед лицом басурман.
Хан слегка улыбнулся, что-то сказал толмачу, тот перевел:
— Великий хан, да благословит его Аллах, рад видеть посла московитов у себя дома и готов с честью держать переговор.
Боярин просветлел лицом — начало было положено. Знаком приказал Антипу вносить подарки, Антип вышел из зала и вскоре слуги привнесли за ним ларцы, полные золота, ткани, серебряную утварь и многое другое. Княжеские подарки складывали перед ханским троном и солнце весело играло на золоте и драгоценных камнях. Мухаммед-Гирей равнодушно взирал на дары московского государя — куда больше он получал от короля Сигизмунда, когда тот подбил его на предательство.
— Великий хан. Сие дары наш государь Василий Иванович прислал тебе как заверение нашей дружбы. Наши царства долгие годы были союзниками супротив общих врагов, — Берсень-Беклемишев сказал то, что было ему велено.
— Кто наши общие враги? — через толмача вопросил хан как о чем-то неважном, поигрывая чётками.
— Литвины, казанцы, ногайцы, та же Порта. Только совместными усилиями мы одолеем их. Казанцы враги и нам, и вам. Сегодня они идут на наши города войной, а завтра пойдут на вас…
— Московский государь воюет с казанским ханом?
— Войны нет… пока. Но на границе наших царств неспокойно. Кто может ручаться за завтрашний день?
— Что же хочет передать нам московский посол?
Иван Никитич поднял голову, взглянул на хана, уже не чувствуя никакой робости, молвил как на духу:
— Государь наш желает видеть тебя, хан, своим союзником как было заповедано его и твоим отцами! И просит тебя отложиться от ляхов, разорвав союз с Сигизмундом. И тогда объединенными армиями мы разобьем старых врагов и направим клинки за море, в сторону Османской империи!
Мухаммед-Гирей перестал щурить глаза, пристально взглянул на посла, ответил:
— Твой государь замыслил слишком многое. На это требуется время, много времени. То, что казанцы враги нам всем — в том ты прав, посол. А теперь ступай, отдохни. Тебя позовут за ответом.
Боярин понимал в душе — это был отказ, но маленький лучик надежды все же теплился в его сердце. В посольский дом из дворца прислали много снеди, вина, медовые пирожные: специально для Ивана Никитича хан преподнес шелковый халат и шаровары — для второго посещения дворца. Берсеня-Беклемишева окружили заботой, любой его каприз тотчас исполнялся, но все равно здесь было что-то не то.
Так прошло четыре дня. Вестей из ханского дворца не было. Томимый ожиданиями, Иван Никитич часто выходил из дома, бродил по саду под пристальным взором ханской охраны, потом возвращался в дом, скучая и в тоже время тревожась. Однажды ранним утром, как только в мечетях завершилась первая молитва, к послу прибыл от Мухаммеда-Гирея знакомый татарин-сопровождающий, имя коего Тарик-бек, привез с собой в сумах подарки от хана: красный халат, темные расшитые чаруки -и все это Берсеню-Беклемишеву. На прощание Тарик-бек молвил:
— Завтра пополудни за вами приедут, великий хан, да продлит Аллах его дни, имеет ответ к князю московитов.
Вечером Антип готовил одеяние боярину к завтрашней встречи, с завистью разглаживал атласную материю халата, цокал языком.
— А что? Щедр хан к нам, вон подарки какие дарит, плов да сласти всякие каждый день вкушаем.
— Нашел чему радоваться, — досадно, без доли радости возразил Антипу Иван Никитич, — за каждую съеденную халву хан с нас три шкуры сдерет. А ежели откажет в просьбе, так хотя бы живыми до дому добраться.
— Господи, спаси и сохрани, — Антип перекрестился, оставив халат на подушках.
В условный час подъехал боярин ко дворцу, его провели длинными тропами и ввели не через главный, но черный вход — как слугу. У Берсеня подкосились ноги: а что, если нож в спину и… Об этом даже думать не хотелось и без того претерпел он унижения.
В главной зале поджидал его Мухаммед-Гирей в окружении главного визиря, векиля, беков и имамов. Недобро посматривали татары на посла и понял он, что зазря государь питал надежду на крымцев. Хан вперил черные глаза на боярина, хитро прищурился, сказал:
— Ты пришел за ответом, посол, так слушай! Твой господин жаждет мира со мной, дабы совместными усилиями одолеть врагов, однако до вас я заключил союз с польским королем Сигизмундом и посему не могу нарушить этот договор. А казанского хана мои воины разобьют без чьей-либо помощи. Если и попросим у кого подмоги, так у султана Османской империи, а не у неверного князя, — Мухаммед-Гирей поднял указательный палец вверх, добавил, — запомни слова мои, посол. Так и передай своему господину!
Визирь приблизился к боярину, передал ему два свернутых пергамента — один на русском языке, другой на татарском — ответ Василию Ивановичу.
Ни живой ни мертвый воротился Берсень-Беклемишев в посольский дом, приказал спешно собираться в дорогу: осознал, что находиться в Бахчисарае опасно, и в тоже время помнил наказ князя, что в случае неудачи отправит его на плаху. Оказавшись между двух огней, боярин срывал гнев на своих людях, досталось от него даже верному Антипу.
— Быстрее, быстрее собирайтесь! Одежду только не помните, холопы! — метался по посольскому двору Иван Никитич, смотря, как слуги укладывают рундуки в колымагу.
Покинул русский посол пределы крымского ханства. Вопреки собственным чувствам, торопился домой. Воротился на Москву в начале ноября, когда первый снежок покрыл мокрую от дождей землю. Кто в том миг мог ведать, чем отплатят русским крымские татары?

16. Плач земли русской
Иван Никитич из колымаги всматривался в разросшийся московский базар, окидывал усталым взором деревянные срубы новых домов, высокие, украшенные яркой резьбой, частоколы боярских и княжеских домов, трепетно — с каким-то невыносимо-тоскующем чувством всматривался в новые белокаменные соборы и храмы. Да, Москва изменилась. Стала даже не той, какой была лет пять назад. Молодой государь помнил заветы отца — укреплять Русь на границе и в самом сердце, оттого и продолжал строительство не смотря ни на что. Война войной, но казна изрядно опустела благодаря новой воли великого князя: порешил он на месте густой лесной чащи выстроить летнюю себе усадьбу — не просто терем, а целый городок с церковью, прудом, мельницами, кузницами, а дыба стало легче переправляться с одного берега Неглинняной на другой, велел перекинуть два моста крепких бревенчатых, дабы на них могли легко разместиться два рыдвана. Думая об этом, боярин еще больше занервничал, чем прежде. Представил гневное лицо Василия и уже заранее ощутил на своей шеи толстую веревку. От этой думы стало так тревожно, что к горлу подступила тошнота, голова закружилась от острой саднящей боли в висках. Не заметил Иван Никитич, как подъехал к своему дому. На улице кортеж окружила толпа разгульного народа: мужики, бабы, девки, малые дети. Столпились, глазеют на скоморошью потеху. Вышел один разряженный молодец, подбоченился, раз топнул ногой, второй раз и, гордо вскинув голову в синем колпаке, пошел по кругу, приплясывая, притаптывая да песню напевая:
Как бы было у мальца
Удалого молодца
Злато да яхонты
Красны как ланиты боярыни,
Нашел бы красну девицу,
Что во терему прячется…
Толпа засмеялась, весело подбадривала плясуна свистом да непристойными шутками. А другие скоморохи принялись играть на дудках, ударяли в бубны. При виде боярского возка подались вперед в ожидании хорошей оплаты за представление. Когда Иван Никитич, бледный, уставший, с опухшими от бессонницы глазами, с помощью холопов вылез из колымаги, скоморохи подвели к нему медведя на цепи, заставили косолапого встать на задние лапы, покружиться, а затем исполнить танец под весело-шутливую песню. Берсень-Беклемишев, занятый своими думами о неотвратимости княжеского гнева, зло сплюнул, сказал:
— Тю ты разорались, бесы, — и ни на кого не глядя, крикнул. — Антип!
Верный слуга, сопроводив боярина до ворот, вернулся к скоморохам, кинул в шапку монету. Один из плясунов глянул на монету, перевел взгляд на Антипа.
— Чего уставился? — в злобе вопросил Антип. — Аль мыслил, что мой хозяин тебе больше даст? А ну-ка, иди-иди, не стой у боярских ворот! — и, резко повернувшись, скрылся за высокой калиткой.
Из толпы донеслись недовольные голоса простолюдинов. Один мужик, высокий, худой, с обветренным лицом, крикнул:
— Бояре они все жадные, оттого и живут лучше нас!
А сам Иван Никитич, подходя к родному крыльцу, не слышал или просто не желал слышать гнев толпы. На душе у него была все поднимающаяся и поднимающаяся тревога и даже не за себя, а за дочь и сына. Что станется с ними, еще такими молодыми, когда Василий лишит его жизнь? Изгнание, позор, стены монастыря, заточение? Об этом не хотелось даже думать, но страх сам раз за разом приводил его к этому.
В горнице боярина поджидала Катя. По бледным щекам, уставшим глазам девица поняла, что с отцом что-то не так. К ним спустился шестнадцатилетний юноша, глянул на Ивана Никитича, воскликнул:
— Отец, что с тобой случилось?
Устало, с глубоким вздохом, опустился боярин на скамью, молвил:
— Ах, дети мои, подите сюда.
Сын Фёдор и дочь ринулись к отцу. Юноша уселся рядом, а Екатерина упала в ноги, горячо прижалась к отцовым коленям, горько заплакала. Обнял Иван Никитич своих детей, а у самого комок рыданий подступил к горлу, но он силился, боялся заплакать при сыне и дочери.
Весь последующий день ходил боярин по подворью сам не свой, с замиранием сердца всматривался на высокие резные ворота, дожидался государева гонца. «Пытать будет аль сразу голову с плеч?» — думал Иван Никитич, когда через день к его дому прибыл посыльный от Василия Ивановича, велел предстать пред государевы очи.
Ступил Берсень-Беклемишев в Грановитую палату, с тревогой огляделся по сторонам. К счастью, кроме двух думных дьяков никого не было подле великого князя. Иван Никитич поклонился, выпрямившись, посмотрел Василию в глаза. Ничего не была написано на этом властном, темном лице. Усмехался государь, видя страх своего вассала, он знал, что должен чувствовать боярин перед его троном.
— Ну-с, Иван Никитич, давно ли воротился на Москву? Как была твоя дорога? Легок ли был твой путь? — Василий подался вперед, сделал лицо надменно-строгим.
Дьяки переглянулись, усмехнулись. Берсень-Беклемишев никого не видел вокруг, по спине пробежал холодок, однако нужно отвечать, не показывать страха.
— Благодарю, государь, путь был благополучен.
— А переговоры с ханом? Готовы ли крымские татары поддержать нас в борьбе с ляхами и казанцами? — Василий, не мигая, глядел в лицо боярина, ожидал ответа.
Иван Никитич затрясся в страхе, не мог вынести сего испытующего взгляда. Побледнел, упал на колени перед троном, взмолился:
— Не губи, государь! Я верно служу тебе и готов исполнить любой твой приказ. Но прости холопа твоего, не смог я уговорить хана перейти на нашу сторону. Безбожный нехристь и слушать ничего не стал, и подарки ему наши не по нраву пришлись.
— Так-так, — государь забарабанил пальцами по подлокотникам трона — того самого, что был подарен византийцами в качестве приданного Софии Палеолог, добавил, — значит, Мухаммед-Гирей предпочел дружбу с Польшей, а не Московией, а ты, боярин, не исполнил моего веления.
— Великий князь, я пытался, да куда там!
— Ну-ну, не оправдывайся, а вы, — обернулся к дьякам, сказал, — оставьте нас.
Когда дьяки удалились, Василий поднялся с трона, подошел к столу, поманил к себе Ивана Никитича:
— Подь сюда, не бойся, боярин.
Берсень-Беклемишев, все еще трясясь, неровным шагом подошел к государю, тот приказал сесть подле него, самолично подал ему кубок вина.
— Пей, пей, Иван Никитич, успокой свое сердце.
Боярин пригубил вино, но делал это по приказу, а не из собственного желания. Видя его подавленность, Василий решил развеять эту грусть.
— Ты боишься, что я казню тебя? На сей раз не тревожься за свою жизнь. Ты помог отвлечь крымцев от набега на нас, за то хвалю. А ныне пей и иди отдыхать домой, нужен станешь, позову. Покуда у нас есть время подготовиться отразить супостатов.
Домой Иван Никитич мчался как на крыльях. Смертельная опасность миновала, но буря войны еще не утихла

После того, как пыль от копыт лошадей, поднятой русским посольством, вновь покрыла землю, хан Мухаммед-Гирей поспешно собрал совет мудрейших, среди приглашенных были посланцы от ногайского и казанского ханов. Долгое время спорили, как поступить: идти ли единым войском на Московию или ударить с разных сторон — всяк со своей земли? Наконец, решили идти вместе, опустошительным набегом покорить, захватить непреклонных гордых урусов. Долго думали, спорили. Мухаммед-Гирей в эти дни был неспокоен, позабыл об отдыхе и сне, знал, что от исхода этого похода зависит дальнейшая судьба крымского ханства.
В назначенный день на совете мудрейших эмиры, атабеки пришли к согласию — обрушиться на Московию всеми силами. Сколько туменов двинулось на север! Такой армии не видели со времен ордынского нашествия. Крымцы, ногайцы, казанцы, астраханские татары и приставшие к ним мелкие племена — такая сила порешила разрушить возрастающую Русь. Тумены прошли крымские горы, спустились в степи и по ровной пыльной дороге двинулись дальше, прямо на Москву.

Неподалеку от Коломны жизнь текла своим чередом. Крестьяне работали в поле, у церковных ворот монахи и юные послушники тоже были заняты делом — чинили старую кадку в стене. Где-то высоко, в голубой синеве кружились птицы.
Вдруг один из ратников, что стоял на стене, глянул вдаль, прищурился. На горизонте растянулась черная туча, и чем дальше всматривался ратник, тем грознее являлось сие видение. В страхе, какого не испытывал в жизни, ратник ударил в колотушку, крикнул главе:
— Парамон Иванович, татары!
Старый, весь в шрамах, голова коломенской дружины, опешил, хлебнув родниковой водицы, прочистил горло, воскликнул:
— Белены что ли объелся, Петька? Откуда здесь татарам взяться, чего мелешь впустую?
— Да не вру я, Парамон Иванович. Коль не веришь, сам погляди.
Старый воин, бранясь про себя, влез на стену и глянул в ту сторону. То, что увидели его глаза, никак не могло ужиться в душе. Откуда татары? Как? По спине пробежал холодок, сердце обдало жаром. Переступая на одеревеневших ногах, Парамон Иванович сказал:
— Беги, Петр, поднимай клич, труби тревогу, а я немедля отправлю гонца на Москву.
В теплом воздухе, словно гром средь ясного неба, пробасил набат. Крестьяне в страхе бросились к своим домам, наспех забирали самое необходимое и семьями бежали под защиту коломенских стен.
Молнией налетели татарские тумены на Коломну. Жгли, грабили дома, жестоко убивали защитников города и тех, кто не мог оказать никакого сопротивления. Вся коломенская земля потемнела-почернела от крови, тела убитых, изувеченных лежали на дороге и только вороны слетались, дабы полакомиться сим нежданным угощением. Всех уцелевших вывели за город, туда, где возвышался шатер хана. Отпив горячий чай из пиалы, гордый собой Мухаммед-Гирей махнул тонкой кистью в золотых украшениях в сторону русских пленников, приказал:
— Мужчин отделить от женщин, стариков, несмышленых детей убить, остальных отправить на невольничий рынок и на рудники.
Воины с обнаженными мечами подошли к пленникам, оглядывая каждого из них со всех сторон, смотрели зубы. Сильных, молодых мужчин отвели в одну сторону, молодых женщин и девиц в другую. И тут со всех сторон раздался душераздирающих крик: стариков убивали на глазах их детей и внуков, из рук матерей вырывали младенцев и разбивали их головы о камни. Стоны, плач, проклятия прокатились по земле. Тех, кто ринулся спасать родного человека, татары избивали и арканом стягивали руки.
Когда его приказ был исполнен, великий хан выделил часть воинов для отправки пленных в Крым, оставшимся велел собираться дальше на Москву.
Связанные по рукам, русские люди в последний раз оборачивали свои взоры на разоренные дома свои, на порушенный родной город и на глазах их наворачивались слезы. От деревянной церкви ничего практически не осталось: во время пожара купол вместе с крестом обрушился и под грудой обугленных бревен погибли десятки монахов, лишь вечевой колокол остался целым и теперь невольно притягивал несчастные-трогательные взгляды.
Татары практически не кормили пленных, с насмешками погоняли их батогами. Отстающих и выбившихся из сил оттаскивали в сторону и рубили мечами. На стоянках приводили девиц, ставили в ряд, сдирали с них одежду, ощупывали — не из-за любовных утех, потехи ради. Девицы плакали, старались прикрыться волосами и руками, но воины, разгорячившись, били их по щекам, животу, спине, со злорадным хохотом таскали за волосы. На одной из таких стоянок воины заметили, что одной девицы нет, пошли разыскивать и нашли ее подле матери, которая руками своими пыталась скрыть заплаканное лицо дочери. При виде приближающихся татар женщина вскочила на ноги, прикрыла дочь, воскликнув:
— Уходите, нехристи, не троньте мою дочь!
Воины приблизились к ней, один схватил за волосы и с силой ударил по лицу. На мгновение она замерла, краска отлила с ее лица. Упав на земь, женщина, отплевываясь кровью, протянула руки вперед, воскликнула:
— Не смей, не трожь!
Но татары подхватили девушку, поволокли к кустам, не обращая внимания на крики ее матери.
— Фёкла, нет! Доченька моя!
Жалобная мольба матери не тронула крымцев, но лишь сильнее разожгла жалость в душе девице: к самой себе, к родительнице своей, ко всем несчастным русским пленным.
Обессиленную, заплаканную, отвели ее татары подальше от остальных, кинули на жесткую траву как мешок. Один приставил нож к горлу, другой зажал рот, остальные, разодрав на ней рубаху, взяли ее силой. Натешившись вдоволь, оставили несчастную умирать.

А весть о разгроме коломенской земли облетела всю Русь. Обезумевший от злобы из-за своей недальновидности, Василий Иванович отправил наспех собранное войско навстречу Мухаммеду-Гирею. Но многим ратникам не удалось вернуться домой — у берегов Оки татары обрушились на московское войско и наголо разбили его. В этом узрел хан добрый знак — путь на Москву ему был открыт. Разорив окрестные земли, оставив за собой лишь пепел и тела павших, крымцы попрали святые места, сожгли на Угреше монастырь. И только показались высокие стены стольного града с толстыми бойницами и кованными воротами, как в ханскую ставку прибыл гонец-лазутчик, донес:
— Великий хан! Князь Василий вместе со своими воеводами спешно покинул Москву и бежал на Волок. Город ждет тебя.
— Глупец! — закричал Мухаммед-Гирей. — Пусть Василий ушел, но ворота Москвы закрыты, столицу не так-то просто взять.
Хан прогнал гонца, оставшись один, хотя в душе ликовал: захват Москвы — это вопрос времени. Его предки и не такие крепости брали. Приказав обложить столицу со всех сторон, Мухаммед-Гирей дал наказ войску ждать.

В небе парил жаворонок, безоблачная голубизна небосвода укрыла своей воздушной пустотой землю до самого горизонта. Под теплым дуновением ветерка шелестели листья на деревьях, в заводи, спрятавшись от посторонних глаз, квакали лягушки. Тихо было на берегу реки, а еще тише сталось на улицах Москвы. С тех пор, как крымцы обложили стольный град со всех сторон, люди боялись без пущей необходимости выходить из дому, дабы обезопасить себя от выпущенной неприятелей стрелы. В Москву под защиту ее стен со всех окрестных деревень и сел стеклись люди: кто верхом, кто пешим укрылись за крепостью; кто же ожидал нашествия орды?
В Успенском соборе было душно от воскуряющихся свечей и большого стечения народа. С утра до вечера приходили люди: мужчины, женщины, старики, дети, с глубоким упованием слушали митрополита Варлаама, оставленного Василием за главного, вбирали в себя слова его из священного Писания, душой и сердцем внимали благословенным словесам молитвы.
Поздно вечером, в ночной темноте, расходились люди по домам. Тишину иной раз прорезал протяжный собачий вой. У храма и церквей, на папертях и подворьях оставались ночевать самые обездоленные и слабые: юродивые, калики перехожие, селяне, больные. Митрополит Варлаам, опираясь на посох, в окружении братии шел по узким безлюдным улицам, направлялся за дома туда, где несколько лет назад был возведен женский монастырь. Неспроста хотел посетить его владыко. Слышал он, будто одна безгрешная старица видела вещий сон, а какой, не говорила никому.
Игуменья встретила митрополита, без лишних слов поняв цель его прихода, провела его длинными коридорами обители в маленькую келью, где на низком ложе почивала старица — маленькая, исхудавшая. При звуке шагов она приоткрыла глаза, блуждающим взором глянула на Варлаама. Игуменья оставила их, притворив за собой дверь.
Митрополит благословил старицу, но первой разговор начала она:
— Знаю, владыко, для чего ты явился ко мне в столь поздний час. Слышал от людей о видении моем?
— Да, матушка, потому и пришел.
— Тогда слушай, владыко, и запоминай. Намедни привиделся сон мне, будто из Кремля с Владимирской иконой Богородицы, стал уходить сонм святителей, и забрали они с собой иконы и святыни — то сие наказание за грехи наши.
— Господи, спаси и сохрани нас от погибели, — крестясь, прошептал Варлаам.
— Но в дверях кремлевских святителями были встречены преподобный Сергий Радонежский и Варлаам Хутынский, они-то и умолили святых не уходить, а совершить молебен за спасение Москвы. Вместе святые принесли Господу пламенную молитву о прощении согрешивших и избавлении Москвы от врагов. Сотворив молитву, святители воротились обратно в Кремль и внесли святую икону, — невольно пальцы ее сжали одеяло и старица вновь посмотрела в лицо митрополита, по его щекам текли слезы.
Неровным шагом Варлаам подошел к иконе Богородицы, сотворил трижды крестное знамя и прошептал благодарственную молитву, потоком льющуюся из его груди. Когда он вновь обернулся к старице, спросил:
— Матушка, поведаешь ли ты народу, что послал Господь тебе?
Старица слегка улыбнулась тонкими, иссохшимися губами, ее серое лицо с запавшими щеками преобразилось от этой улыбки.
— Всмотрись в меня, владыко. Я уже почти мертва. Должно быть, Господь благословил меня, что позволил раскрыть чудеса Свои. Очи мои уже как седмицу видят то, чего не могут узреть другие. Ангелы Божьи стоят у моего ложа, ждут заветного часа. Чувствуешь ли ты, митрополит, запах смерти?
Варлаам оглядел келью, принюхался, но почувствовал лишь запах ладана и восковых свечей.
— Нет, не чувствую, — признался он.
— Благодарю, владыко, что пришел ко мне. Но не я расскажу о чуде. Скоро на улицах московских появится блаженный, тот, чья душа не ведает греха. Ему тоже откроются святые и устами своими блаженный поведает все то, что говорила я.
Митрополит ощущал некое томление и в то же время необъяснимое счастье после сей встречи. Стоя словно между двумя мирами, глядя в лицо умирающей святой, он не мог более мыслить так, как ранее. Господь наградил его за все старания, за все усердия, а иного он и не желал более.
Не прошло и двух дней, как на Лобном месте пред народом предстал юродивый Василий — высокий, худой, из-под рогожи лучами выпирали ключицы, волосы и борода всклокочены, грязные босые ноги стоптаны в кровь, и лишь ясные глаза цвета глубокого озера глядели так божественно-прекрасно на толпу, что у некоторых выступали слезы от лицезрения святого взора. Прижимая к груди икону, блаженный воскликнул:
— Молитесь, люди православные! Сам Господь на нашей стороне. Очи мои зрели сонм святых во главе с преподобным Сергием Радонежским, и ясный божественный свет струился над Москвою, а над станом магометян сгустилась ночь!
Народ слушал блаженного, внимал каждому его слову, а он твердил:
— Молитесь, люди. Усердно молитесь! Лишь в молитвах ваших и покаянии во грехах спасение земли нашей.
Плакали женщины, крестили лбы мужчины и уже не смятение пред супостатом, но вера во спасение затеплилась в их сердцах.

Мухаммед-Гирей, глядя с возвышенности на свой лагерь, из последних сил сдерживал гнев. Кто знал наперед, что поход против московитов, начавшийся так победоносно, закончится позорным бегством? Он-то надеялся к середине лета взять, если понадобиться, приступом стольный град, разрушить до основания этот город, сравнять все с землей, русских полонить и продать в рабство туркам или персам, а самого государя живым или мертвым доставить в Бахчисарай в назидание потомкам. Но все испортили союзники. На совете в шатре казанский военачальник вдруг резко оборвал начавшийся разговор словами:
— Не для того мы пошли с тобой, чтобы сидеть у стен крепости и ждать, пока Василий соберет новую рать. Это твоя война, тебе и закончить ее, а мы, казанцы, уходим домой. Мы не намерены более воевать с урусами!
— Боишься? — кинул ему в лицо хан и пожалел о сказанном.
— Не боюсь, но не желаю, дабы мои воины гибли во имя твоей славы. К тому же, как донесли лазутчики, великий князь уже собрал большую армию и движется на нас.
— Если желаешь уходить — уходи, я никого не держу подле себя.
Военачальник, поправив шлем на голове, направился к выходу, но обернулся в последний раз, спросил:
— Один останешься, делать что будешь?
— Сам знаю. Я и без трусов управлюсь, — Мухаммед-Гирей в ярости сжал пиалу в руке и тонкий фарфор хрустнул под его пальцами.
Казанцы ушли в тот же день, следом воротились домой ногайцы. Оставшись один на чужой земле у осажденного города, хан осознал всю ничтожность и бессмыслие этого похода. Наутро собрал военачальников, велел им поспешно собираться:
— Нам нужно уходить, враг не сегодня-завтра придет сюда, а одни мы не сможем сдержать натиск московитов.

Народ высыпал из своих домов, взбирался на городские стены и с ликованием, шутками наблюдали, как крымцы поспешно отступают из-под Москвы.
— Хвала Тебе, Господи! — молился в соборе митрополит в окружении десятка прихожан. — Милостию Твоею освобождены мы от сил вражеских…
Государь Василий Иванович в золоченных доспехах, в накинутом поверх них алом плаще, приказал неотступно следовать за неприятелем, не дать ему просто так уйти. Ратники то и дело нагоняли обозы, побивали в стычках татар, освобождали пленных. Спасаясь от преследователей, Мухаммед-Гирей, некогда гордый и высокомерный, сник, потупил взор свой. Ему было стыдно перед своими воинами, своими вассалами, перед самим собой, что некогда попусту хвастался, обещая захватить московский престол. Ныне подле него оставались лишь военачальники, уставшие воины, растерявшие награбленное добро да изможденные кони. Уходили крымцы все дальше и дальше на юг.

17. Последняя встреча
Хабар-Симский ехал один по пыльной деревенской дороге, то и дело придерживая поводья усталого коня, ясно ощущая лошадиный пот и бьющееся гулко сердце. Вокруг, насколько хватало взора, не было ни души, только на дальних холмах раскинулась деревня, окруженная лесом. Иван Васильевич расстегнул ворот кафтана, вытер платком вспотевшую шею — день жаркий, солнечный, ни ветерок не подует, ни облачка на небе не проплывет. И бояться нечего — это его деревня, его вотчина. В последнее время боярин часто наведывался к своему тиуну Ефиму, самолично проверял зерно в хранилищах, мясо, птицу — не потому как не доверял тиуну, а для души своей. Это тогда по молодости своей, еще при князе Иване Васильевиче, когда буйная головушка и задорная кровь юности не давала покоя воли, все время, все силы отдавал ратному делу, без страха, в героическом отчаянии рубил боярин ворогов, не щадил их, без доли мысли предавал их смерти, и кровь супостатов обагряла его руки и лицо горячей струёй. Тогда, виделось ему, ратное дело пребудет с ним всю жизнь и что подвиги его запечатлятся у потомков на устах. Тогда так легко бывало отнимать жизни и рисковать своей, не заботясь о завтрашнем дне. Но минуло время, молодость осталась где-то далеко позади, отдаваясь лишь изредкими отголосками в памяти. Звон мечей и стук копыт более не бродил кровь в жилах, а руки более не касались рукояти меча. Теперь только на закате лет по ночам, в полной тишине, виделись ему тени поверженных врагов: вереницей проплывали они вдоль стен — бестелесные, молчаливые, по очереди растворяясь в бескровной темноте. Члены сковывал страх, тело покрывала испарина, а уста не могли произнести ни слова. Вот тогда-то и осознал Иван Васильевич Хабар-Симский всю тяжесть грехов своих и молился он в домашней церкви пуще прежнего, ясно ощущая запах крови, исходивший от его рук. Всем сердцем, всей душой прикипел боярин к семье своей, с любовью и нежностью всматривался в детей своих, а жена Евдокия стала для него еще роднее, еще ближе, чем прежде. Понял — может статься, слишком поздно Хабар-Симский, что всегда любил ее и только ее, и никто и ничто не могли разлучить его с супругою.
Мысли ровным потоком проплывали в голове, а дорога все не кончалась. Вот, на повороте, показался силуэт крестьянки. Иван Васильевич натянул поводья, вгляделся. Женщина продолжила свой путь уверенным шагом, ни разу не обернувшись в сторону всадника. Вопреки всему у боярина разыгралось любопытство — захотелось хоть мигом, но взглянуть в лицо незнакомки. Понукая коня, пустился вперед, не упуская из виду невысокую фигурку. Вскоре они поравнялись, крестьянка, придерживая натруженными руками коромысло, отошла в сторону, покорно пропуская всадника. Иван Васильевич никогда не глядел в лица крестьянок, никогда не пытался поймать их за длинные косы, как делали остальные. Он был храбрым воином, но благодаря чести и благородству не бесчестил несчастных простолюдинок. Но вопреки всему сердце его быстро застучало в груди и, сам не зная зачем, осмотрел лицо женщины. Ее большие глаза вспыхнули и две чистые слезинки скатились по красным щекам. Краска покрыла лицо боярина, не сдерживая порыва, воскликнул:
— Ты ли это, Алена? Или очи мои обманывают меня?
— Прости, Иван Васильевич, сразу не признала, — женщина все еще стояла с опущенной головой, боясь даже взглянуть ему в глаза.
— Неужто я так изменился с той поры?
— Да, как и я.
Хабар-Симский пристальнее осмотрел ее с ног до головы и удивился: как он мог признать ее? От прежней, привычной красавицы Алены ничего не осталось: ныне это была плотная женщина с почерневшим от работы в поле лицом, руки обветренные, натруженные. И как мог он когда-то любить ее? Жалость к ее судьбе сжало его сердце, с трудом молвил:
— Тебе, видать, трудно живется ныне.
— Трудно аль не трудно — грех жаловаться. Господь милостив ко мне, у меня есть работящий муж, четверо детей, а иного я и не желаю.
— Ермолай не обижает тебя?
— Нет, он добрый, хороший, жизнь наша не богата, но спокойна. Да и не Алена я более… Коль менять судьбу, так менять…
Иван Васильевич молча случал ее, в голове старался придумать множество вопросов, но о чем говорить, о чем спрашивать, того не ведал. Дороги их после расставания заросли сорной травой, назад пути нет. Да и более не было ни надобности, ни желания ворошить прошлое, вспоминать то, о чем оба они — славный боярин и крестьянка, старались позабыть. Аглая в молчании стояла, чуть склонив голову, у стремени, а Иван Васильевич, тяжело дыша, теребил поводья, стараясь собраться с мыслями. Не ожидал он сий встречи, а ныне корил себя, что когда-то позволил хоть и понапрасну, полюбить ее.
— Прощай, — только и смог молвить Хабар-Симский, презирая самого себя за нерешительность расставания.
— Прощай, боярин. Господь с тобой да пребудет на век, — ответила Аглая, чувствуя сердцем, как сильно разошлись их пути — не только из-за времени.
Иван Васильевич пришпорил коня, тот громко заржав, пустился по дороге, оставляя за собой клубы серой пыли. Крестьянка продолжала стоять на месте, зажмуренными очами глядя всаднику вослед. Поняла она, наконец, чутким чутьем своим ненужность свою в душе боярина — столько было пережито, столько светлых чувств и грёз растила она в груди, и вот ныне — две фразы, как будто ничего и не было. На глаза ее навернулись слезы, набухли на длинных ресницах и тонкими струйками скатились по загорелым щекам.
Хабар-Симский все гнал и гнал аргамака, ни разу не обернувшись назад. Все, с чем он приехал к тиуну, показалось после сий нежданной встречи таким незначительным и неважным. В груди вновь родилось непонятное ощущение тревоги и грусти. Не давала покоя и раскаяние за то, что когда-то так неосторожно позволил себе дать ей светлую надежду.
Тиун Ефим встретил боярина с распростертыми объятиями. Стряпухи уже наготовили всего, холопки бесшумно накрыли стол, обнесли хозяина блюдами да вином. Все было вкусно, горницы убраны, но Иван Васильевич сидел мрачный, густые брови сдвинуты к переносице. Тиун со своей женой Серафимой — дородной, низкорослой бабой с широким курносым носом и большими глупыми глазами всячески почивали господина своего: то предлагали горячие румяные пироги с зайчатиной, то леваши с черникой да малиной, наливали в чару медовуху. Хабар-Симский ел через силу, запивал сладким питьем, а сам раздумывал о встречи с Аленой — такой нежданной и негаданной. Думал он, правильно ли поступил, оборвав начатый разговор, оставив ее одну у дороги? И вопреки всему, мысли его устремились в прошлое, вновь открыв в душе его ту самую преграду.
Серафима уловила подавленное состояние боярина, незаметно толкнула мужа в плечо, шепнула:
— Слышь, господин наш недоволен. Неужто прознал о…
— Молчи ты, непутевая! — злобно шепнул в ответ Ефим. — Сам обо всем скажу.
Повернувшись к боярину, тиун, сглотнув слюну, начал было:
— Иван Васильевич, признаюсь честно, пред Богом, — перекрестился, — все дела, что на мне, исполняются исправно и в срок. Да только на днях… вишь, как приключилось-то: Никитка, сын мой старшой, поехал во поле объезжать коня да и… Стыдно-то как на душе, а и смолчать негоже пред тобой, да только уморил-то коня мой непутевый. Ежели прикажешь наказать, так, клянусь, исполню волю твою.
Думал Ефим, Хабар-Симский как вскочит из-за стола, побьет всех хлыстом как раньше бывало — уж больно любил боярин лошадей, а тут сидит понуро, лицо раскрасневшееся, взор строгий, попивает медленно медовуху, словно не слышал тиуна. Наконец, оставив чару, сказал отрешенным голосом:
— Пусть твой Никитка за свиньями присматривает, смирнее станет. А к лошадям пусть ни на аршин не приближается, а то так всех загонит до смерти.
Все еще не веря счастью — то, как легко получилось, Ефим вместе с женой склонились перед боярином, стараясь скрыть улыбки на лицах.
— Что, господин, и даже батогов не дать? — молвил тиун, хитро прищурившись.
Иван Васильевич глянул на него, в душе презирая его холопскую рабскую натуру, ответил:
— Станется еще — батоги получать, но будешь напоминать, сам лично изобью сына твоего, — поднес крупные кулаки к носу тиуна, потряс ими, — вот этими самыми руками!
— Прости, боярин. Не по злому умыслу говорю сие. Мужик-то я простой, грамоте да словесам не обучен.
— Постой ты мелеть. Был бы столь глуп, не поставил бы я тебя тиуном. Ты уж лучше мне покажи новую мельницу, что обещал.
— Все, господин мой, сделано, как ты и велел! Все покажу, обо всем расскажу, — Ефим заторопился, раболепно преподнес Ивану Васильевичу кафтан, сапоги, двери в сени приоткрыл, со склоненной головой бегал вокруг боярина, боясь за малейшую оплошность.
Вышел Иван Васильевич на подворье, оглядел с высоты резного крыльца на окружающий его тихий, деревенский мир. Непривычная тишина, чириканье птичек сквозь зеленые ветви деревьев, благодатный теплый ветерок — и так хорошо, так покойно сталось в груди, будто тяжкий рабский груз разом спал с его плеч. Блаженно вдохнув чистый воздух, боярин ощутил, как свежесть эта вместе с кровью разлилась по всем членам его. Слышно было стук сердца во мраке груди, взирали очи на чистый голубой небосклон, раскинувшийся пологом над землей. Прежние думы о прошлом — дальнем и недавнем, как бы отошли, затерялись в пустоте времени. Нечего раскаиваться, все случилось и случится по воле Его, а он, человек, принимает лишь то, что дается свыше.
Хлопоты в вотчине родной накрыли Хабар-Симского с головой. Приехал он с тиуном к тому месту на берегу быстрой речушки, где совсем недавно, по велению боярскому, была построена мельница. Медленно крутилось колесо, разнося холодные брызги воды на растущие поблизости травы. Плеск воды умиротворял слух. Эх, как же счастливы, должно быть, те, что живут вдалеке от больших городов, вдалеке от шумных мирских забот и соблазнов всяких!
Из ветхого домишки вышел мельник — высокий сухопарый старик, борода и волосы его блестели серебром, оттеняя и до того загорелую кожу лица.
— Здрави буди, боярин, — с поклоном взмахом руки молвил старик.
— И тебе здравствуй, дедушка, — учтиво проговорил Иван Васильевич, добавил, — мельница хороша.
— Спасибо тебе за слово доброе, господине. Не на страх, а на совесть стараемся мы ради тебя.
— Стараться нужно для души, все остальное — се суета еси, — ответил Хабар-Симский, радуясь тому, что забот на сей раз и не было.
Уезжал из вотчины с каким-то непонятным чувством, будто осталось нечто несделанное, неоконченное. На том роковом повороте — свидетеля его нежданной встречи, остановился, попридержав коня. Никого там не было, только на горизонте побагровели-порозовели в лучах закатного солнца кромки высоких сосен. Пришпорил коня, пустился в обратный путь, но не выдержал, оглянулся еще раз — и опять никого. Окружающий мир медленно, в легкой тишине, готовился ко сну.

18. Казнь купцов
По длинным, витеиватым коридорам ханского дворца быстрым решительным шагом спешил великий советник и полководец Али-джан. Высокие подкованные сафьяновые сапоги звонко отдавались в полутемных туннелях. Спешил он сообщить великие вести, важные и решительные для дальнейшей судьбы казанского ханства. Стража расступилась у высоких, изукрашенных позолоченными узорами дверей. Али-джан выступил в главную залу, склонил голову пред ликом хана.
Глядя на окружающий мир, освещенный лучами солнца, падающие на персидские алые ковры сквозь высокие резные окна, на райских диковинных птиц в золотых клетках, на бахурницы, источающие легкий соадковатый аромат, на малый в изразцах бассейн, в котором плавали лепестки роз — все это умиротворяло взгляд, не хотелось думать ни о чем, кроме отдыха и неги в земных садах южных стран, и все же явился он сюда не ласкать слух повелителя, но передать важные вести.
— Говори! — приказал хан, полулежа на низком троне, в руке держал трубку кальяна.
Али-джан огляделся по сторонам: никого, кроме них двоих не было, лишь два стражника с мечами наперевез охраняли покой властелина.
— Крымскому хану Мухаммед-Гирею не удалось захватить Москву. Бежал словно заяц, лишь увидев вдалеке воинство князя Василия, — и, понизив голос, молвил, — поговаривают, будто христианский бог помог урусам.
Хан выдохнул табачный дым, отложил трубку кальяна в сторону, махнул рукой:
— Малодушные! Всем известно, что московиты-гяуры и многобожники, проклятые язычники. Чего боялся крымец, если с ним была сила Аллаха? За неверие свое наказан он Господом, Всемилостивым и Милосердным, — после этих слов хан сложил ладони, провел ими по лицу ото лба до подбородка, его примеру последовал Али-джан.
Полководец прямо, без смущения смотрел властителю в лицо: узкое, чуть скуластое, глаза небольшие раскосые под тонкими изогнутыми бровями, бородка, коротко остриженная, обрамляла смугловатые щеки. Хан по праву считался красивым мужем и знал о сим. Довольный собственной мудростью, велел Али-джану продолжать.
— После отступления Мухаммед-Гирей, не желая признавать поражения своего, выступил с войском в сторону Астраханского ханства. Никто из астраханцев не знал о том и потому Гирею удалось захватить Астрахань. Но как говорится: восседающий на облаке гордости будет поражен ударом грома. Аллах не любит гордецов и наказание не заставило себя долго ждать. Не успел Мухаммед насладиться сладостью победы, как к нему в ставку, сменяя лошадей, примчался гонец с черной вестью. Ногайцы, передал он, воспользовавшись отсутствием хана, напали на крымские города, полонили много людей, разграбили сокровишницы.
— Так крымцу и надо! Хотел стать одним-единственным героем, а угодил в капкан! — хан Сагиб-Гирей растянул губы в блаженной улыбке, радуясь поражению тайного соперника.
— Ничего не имея пред собой, Мухаммед-Гирей решил поспешно возвратиться в Крым, но внезапное нападение ногаев разгромило его войско.
— И… он бежал?
— Увы, Аллах на сей раз не дал гордецу шанса. Мухаммед-Гирей и его преемник были убиты. Ныне Крым не представляет никакой опасности ни московитам, ни нам, ни астраханцам.
Сагиб-Гирей блаженно потянулся всем телом, чувствуя приятную боль в спине и пояснице. Наградив Али-джана монетой (полководец приложил дар хана ко лбу, хатем к груди), владетель казанский отпустил его, но поспешно велел собраться всем мурзам и эмирам для военного совета, на котором будет решаться судьба не только Казани, но и иных ханств, а более всего, быть или не быть Руси.
Советники по очереди входили в главный зал, стража на входе отбирала у всех оружие — негоже входить во дворец хана вооруженным. Мурзы, эмиры, визирь, векиль, имамы рассаживались вокруг достархана на шелковые подушки, гадали-рядили, что на сей раз предпримет Сагиб-Гирей. Хан вышел ко всем в новом одеянии — халат атласный переливается на солнце всеми цветами радуги, индийские сапоги украшены рубинами и сапфирами, чалма аккуратно намотана вокруг головы. Казалось, не хан казанский, а сам султан багдадский предстал перед собравшимися. Все низко склонили головы пред властителем, боялись лишнее движение сделать. Сагиб, насмехаясь про себя над их страхом, уселся на троне, вобрав под себя ноги, сказал:
— Многоуважаемые старейшины и советники казанские. Вы, наверняка, знаете об участи крымского хана Мухаммед-Гирея. Гордец, он сам собственными руками привел свое царство к гибели. Ныне благодаря ногайцам мы избавились от одного соперника, но живы еще немногие. На западе рядом с нашими землями пролегают земли урусов. Когда-то крымцы пошли на них войной, теперь Крыма нет, но остались мы и султан великой Порты. Ногайцы и астраханцы слишком ничтожны для московитов, не станет Василий воевать с ними. Мы — главные враги гяуров.
— Готовить войско в поход на Москву? — спросил один из эмиров.
— Ха, да урусы только этого и ждут! Нам следует укреплять наши крепости, скупать у голладснких купцов пищали и порох, — ответил ему другой.
Завязался спор. Сагиб-Гирей, попивая гранатовый сок, молча взирал на спорящих советников. Сам он давно решил исход совета, оттого и сидел, с улыбкой щуря карие глаза. Когда мудрейшие высказали свои думы, каждый из них в тайне лелеял надежду, что именно его совету последует повелитель, но когда заговорил сам хан, шейх, улемы и эмиры поняли, как сильно ошибались в думах своих.
— Мудрейшие мужи, — начал Сагиб-Гирей, распрямившись на троне и вперив взгляд свой на собравшихся, — по воле великого Аллаха ваша мудрость не только поддерживала наше ханство, но даже укрепляла границы его. Ныне времена изменились. Может статься, вы еще не зрите то, что вижу я, но и вы должны понимать, что разорение Крыма было бы нам на руку, ежели бы московиты как и при прадедах наших являли ярмо покорности. Но их князь, воссев на трон гордости, не только не платит нам дани, но даже не желает склонить пред Казанью голову. Нельзя не дооценивать врага, кем бы он ни был. Хан крымский некогда с гордо поднятой головой пошел на Русь, теперь его нет вживых. Не желаю я разделить судьбу его, а одни мы не устоим перед натиском урусов.
— Что же делать, повелитель? — вопросил один из эмиров.
— Мы не пойдем сами на Русь, будем встречать, если надо, врага на своей земле. А покуда у нас есть в запасе время, то заручимся поддержкой Османской империи. Не думаю, что султан великой Порты бросит нас под клинки неверных.
— Станет нам помогать султан Сулейман! — сказал один старый улем. — Некогда крымцы просили его о помощи. Помог?
Сагиб-Гирей сдвинул дугообразные брови к переносице, пальцы его сдавили четки: вот-вот обрушит свой гнев на седовласого старца. Но нет, гнев отступил, гроза миновала. Растянув губы в подобие улыбки, хан молвил:
— Чтобы ни случилось, но с чего-то следует начинать. Если даже османский правитель откажет нам в помощи, мы хотя бы будем знать его думы.
— Твои слова мудры, о повелитель! — вторили ему наперебой несколько голосов. Льстецы расточали похвалу, утопая ее в сладостную речь лицемерия.
Хан любил лесть, хоть и презирал говоривших ее за рабскую покорность. Вслух не высказав ни удовольствия, ни похвалу вассалам, приказал:
— Повелеваю отправить через гонца не позже завтрашнего дня послание с дарами к оттаманскому султану. Далее: всех урусутских купцов, кои проживают и торгуют на наших землях, казнить прилюдно, а тела их отдать псам на растерзание. Ни один московит не должен воротиться к себе живым!
Собравшиеся переглянулись меж собой, но смолчали. Их тревожила не сама казнь неверных — такое часто бывает на казанской площади — гяуры должны умереть, но то, что сие было вызовом Василию. Вряд ли князь, будучи верующим православным, простит убийство собственных людей. Терзаясь сомнениями и тревогой о будущем ханства, мудрейшие покинули дворец, в глубине души презирая кичливого, гордого хана.
Оставшись один, Сагиб-Гирей позвонил в колокольчик, вошедшему слуге велел позвать к себе Али-джана. Полководец не заставил себя долго ждать. Вновь представ перед очами повелителя, он поклонился и молча стал ждать приказаний.
— Слышал? — с усмешкой вопросил хан.
— Да, великий хан. Сладкие речи, глупые мысли.
— Малодушные. Одни льстецы и лицемеры! Боятся турецкого султана, боятся царя московитов, с тревогой ожидают войны с ногайцами и астраханцами. А каково жить в страхе! С такими советниками не только не добудешь новое, но даже старое растеряешь. Я бы им не только управление страной не доверил, но даже самых захудалых кляч. Один ты, Али- джан, мой верный советник. И тебе приказываю собрать всех урусутских купцов и ремесленников, что живут в Казани, отобрать у них все имущество до последней булавки и под конвоем провести по улицам до самой плошади, на потеху толпе. Никого вживых не оставить.
— Слушаюсь и повинуюсь, мой повелитель, — полководец склонил голову, приложив руки к груди, и вышел.
Над городом в небесной синиве проплывали белые облака, теплый ветерок раскачивал кроны деревьев. Где-то неподалеку муэдзин пропел азан — призыв правоверных на молитву. Кто мог сказать в сий момент, что скоро по пыльным казанским улицам потечет кровь?
После полудня бирючи, вооружившись палками и кнутами, стали сгонять народ на площадь и улицы, по которым собрались провести под конвоем русских купцов и мастеров, живших в городе. Закрывались лавки, кузницы, мастерские, пекарни; люди: мужчины, женщины, дети, старики наводнили и без того тесные восточные улицы, кто помоложе — взбирались на плоские крыши домов, деревья. Ханские воины оцепили улицы плотной цепью, грозились зарубить каждого, кто подастся вперед и собьет ход коней.
Наконец, раздался чей-то молодецкий голос: «Идут, идут!» Толпа вытянула шеи, подалась было вперед, но грозные окрики воинов заставили ее отхлынуть назад. Упавших, оступившихся никто не поднимал и оттого несчастные оказывались затопченными остальными.
Показалась длинная процессия: впереди на высокой белой кобылице, гордо блестя доспехами, ехал Али-джан, следом за ним на сером аргамаке восседал племянник его и главный исполнитель ханской воли — Ахмед, далее пешими шли воины, в руках которых были концы веревок, коими были связаны русские люди. Избитые, в разодранных длинных рубахах, со всклокоченными бородами, шли, понуро опустив головы, пленники, без вины виноватые — за то одно, что родились русскими, что были окрещены в православную веру.
Средь толпы казанцев началось оживление. Не жалость, но до сей поры таившаяся в их сердцах ненависть дала выход перед волей великого хана. Вооружившись кто камнями, кто землей, бросали татары в русских, кричали, бранились, неверными собаками обзывали. Купцы же гордо переносили насмешки и презрения, не уворачивались от камней, терпели, закусив губы, боль. Знали они, какая участь их ожидает и что более не воротятся они домой, не увидят Москвы златоглавой, не поклонятся святому храму. Все, что оставалось их, то и было сейчас с ними.
На площади народу сталось еще больше, но здесь никто не решался кидаться в пленных — за то с обидчика строго спрашивали. Ввели пленников на деревяный помост, качнулась толпа, дабы получше рассмотреть приговоренных. На коне пред народом въехал Ахмед, развернул свиток с ханской печатью, громко нараспев зачитал:
— По воле великого хана Сагиб-Гирея, да будет над ним милость Аллаха, повелевается очистить казанское ханство от всякой скверны, дабы никто не попрал законы Шариата и Священного Корана. Во имя Аллаха Милостивого и во имя ислама наказано предать смерти всех гяуров, не желающих оставить ересь.
В толпе закачались людские волны, громко грянул гром в разбушевавшемся потоке. То здесь, то там раздались наперебой голоса:
— Смерть неверным!
— Убить урусутских собак!
— Казнить, казнить!
Палачи, вооружившись острыми клинками, подошли к связанным купцам, поставили их на колени, кроме одного. Поочередно резали им горло — как баранам во время татарского праздника. Обагряла кровь жертвы соседа, тот в свою очередь быстро крестился, тихо, почти шепотом успевал прочесть молитву, видя себя не как пленника басурман, но как мученника Божьего, погибшего за веру православную, за народ русский.
Растеклась кровь по досчатому полу, коснулась струя ее босых ног последнего купца — Евдокима Никитича, что был в Казани самым главным из купцов. Встрепенулся он всем телом, отшатнулся назад. Тот страх — первородный — за жизнь свою при виде крови, что есть в человеке сызмальства, сковал все его тело, отчего члены онемели. Подошел к нему Ахмед, маленьким ножичком разрезал путы на его руках, сказал:
— Тебе, купец, разрешено помолиться своему Богу перед смертью или же вступить в лоно нашей праведной веры, тогда только ты останешься вживых.
— Я буду молиться Богу Единому, Господу нашему Иисусе Христе, что принял смерть мучительную на кресте за грехи людские, да и попаду я в Царствие Небесное, — Евдоким Никитич перекрестился перед лицом опасности и разорвал ворот рубахи своей — на обнаженной груди блестел серебряный тельник и ладанка с изображением Божьей матери.
— Пусть так, — медленно без прежней уверенности ответил Ахмед, в глубине души злясь на уруса за его стойкую гордую непокорность.
Молча отдав приказ палачу исполнять волю хана, от отошел в сторону взирать на казнь, хотя прежней радости не было. Поганый урус, гордится верой своей — и это-то на мусульманской земле!
Палач стал медленно подходить к пленнику, подняв перед собой окровавленный кинжал.
— Господи, спаси и сохрани. В воле Твоей жизнь моя. Да и прости прегрешения мои, да введи меня в Царство Твое, — Евдоким перекрестился перед лицом татарского народа, поклонился на все четыр стороны и взглянул туда, где на голубом небосклоне отчетливо выделялся купол мечети, но не минарет агарянский видел он перед собой, но будто перед вечностью открылся ему земной простор и узрел он Москву разросшуюся дивной красоты и собор Успения с золотым куполом и крестом на маковке его. И по щекам купца скатилась слеза, прошептал он в последний раз:
— Будь благословлена, земля русская…

19. Опять война
Шумно, хлопотно было в княжеских покоях, а, прежде всего, в главной зале Грановитой палаты, где слуги накрывали столы, расставляли длинные лавки, сукном покрытые, разжигали вокруг государева постамента южные благовония. Торопливо туда-сюда сновали холопы, боялись свершить любой опромечтивый поступок: знать, государь нравом суров, ошибок не прощает. Ратники великокняжеские в самых лучших одеяниях плотно стояли у кремлевских ворот, проверяли каждого приезжего князя аль боярина. Рындам выдали из закромов длинные белые кафтаны — в сий день каждый присутствующий во дворце должен был одет подобающе. По отдельному приказу Василия из тайной комнаты слуги вынесли все самое ценое, что привезла с собой некогда Софья Палеолог из Византии — в приданное и как подарок русскому мужу. Все то было сложено и спрятано до лучших времен, ныне же представился такой случай: ожидали появления посла самого турецкого султана — то как-никак владыка разросшейся империи и многих завоеванных — христианских — земель, не чета мельким ханам аль бекам.
Сам Василий зорько следил, наблюдал, как по одному вносили подсвечники, иконы греческого письма, кадильницы, ковры — все тонкой великолепной работы, тонкой красоты — и вот это то, что осталось от некогда могучей, богатой Византии. Неспроста замыслил государь показать подарки матери — то была пощечина туркам: пусть знают, что не порушена до конца память православной страны, что жива она здесь — на Руси — а не за горами и морем и не на берегах теплого Средиземноморья!
Оставшись, наконец, один в большой зале, Василий украдкой притронулся ко всему, что являлось для него истинной памятью о матери. Позолоченные кованые диковины до сих пор хранили тепло заботливых родных рук и сладковатый мускатный запах заморских стран — сколько минуло лет, а здесь, именно сейчас, время как бы остановилось, и на миг показалось князю, что нет никаких забот и дел государственных, что не ждет он ни бояр своих, ни посла вражеского правителя — ничего, вот еще секунда и отворится дверь и войдет в комнату Софья — молодая, прекрасная — та, которую он помнил в детстве, возьмет его за руку, отведет к себе, дабы поведать какую-либо сказку о великих царях прошлого. Именно она взростила в сыне своем мысль о едином крепком государстве, о грозном полновластном правителе — такими были все императоры византийские. На глазах великого князя навернулись слезы, когда перста его коснулись резного подсвечника тонкой изящной работы, украшенного златыми птицами с большими, пышными хвостами — Софья говорила, что это фениксы — огненные чудо-птицы, что сжигают себя и возрождаются вновь. Князь, дабы скрыть растроганное смущение от самого себя, подошел к решетчатым ставням, глянул с высоты палат на открывшийся словно на ладони город. Москва жила своей прежней жизнью, далекой от него. Вот красуются в белоснежном величии соборы, вон пушкарный двор, отгороженный плотным забором, вон Лобное место — просторная площадь у подножья Кремля, вон дорога, ведущая к торговым рядам… Маленькие, снующие туда-сюда черные точки, люди — само составляющее русского народа, поддержка государева, а он, великий князь и государь — и есть опора для народа, на него возложено великое бремя, оттого он и главнее, и величественнее остальных смертных. Мысли о превосходстве вновь возродили в сердце Василия привычное для него высокомерие. Более не думая о далеком прошлом, князь воротился к мыслям о предстоящем совете — не зря говорили о важных вестях из самой Казани, а также о том, что скажет турецкий посол и что ответит он, Василий, ему.
В залу, бесшумно ступая сапогами расшитыми на низком каблуке, ступил дворецкий, следом за ним кравчий в новом темно-синем кафтане. Оба склонились пред государем в низком поклоне, выпрямились, глядя в пол. Дворецкий чуть наклонился вперед, молвил:
— Княже, бояре, князья да послы прибыли.
— Созывай в палаты, — Василий махнул рукой и уселся на трон — тот самый — византийский, чтобы служил он сегодня напоминанием неверным туркам, в чьей длани ныне порушеная империя.
Чинно, степенно вошли один за другим бояре, князья, думные дьяки, воеводы, упираясь на посохи свои. Рассаживались по скамьям, следуя каждый своему чину и родовитости. Разодетые в лучшие наряды свои, сверкая златом, переговаривались думцы меж собой, рядили каждый про себя: с чем пожалуют послы, каков ответ даст им государь и какая судьба уготована Московии? Из-под густых, нашисших бровей глядел Василий на собравшихся: каждому верил, но и в единый миг мог усомниться в их преданности и низких поклонах — для сего достаточно было одного лишь дерзкого взгляда аль речи непотребной.
Кравчие низших чинов, по случаю этого дня разодетые в добротные белоснежные кафтаны из государевых закромов, разносили вина и мед, разливали их в золотые чары. Бояре пили, дурманящие напитки разгорячили их кровь, по палате пронеслись шутливые смешки, разговоры об охоте и кречетах. Василий испил ромейское вино неторопясь — пускай турки подождут, смирнее станут.
Опустели чарки. Митрополит Даниил встал в полный рост, обратился к собравшимся:
— С Божию помощью и благословением, благодарствует земля русская, очищается от скверны всякой. Да поблагодарим же Господа, на Небесах сидящего, за дары, что имеем. Аминь, — и перекрестился.
— Аминь, — хором на разные голоса вторили ему остальные.
Слуги внесли на больших подносах лебедей, баранину, яблоки в меду, рыбы морские, пироги, икру красную и икру черную, злеба белые пышные и черные ржаные. Уселся государь во главе стола, бояре и прочие по бокам, но никто не ел: слушали божественное песнопение юных розовощеких отроков, и детские высокие чистые голоса разносились по большой высокой палате. Кончилось песнопение, с радостью олпустились бояре в тарелки — не каждый день вкушаешь великокняжнские яства. Василий велел пригласить турецкого посла, понимая, что оттягивать сию встречу уже нет надобности, желал князь одного — поскорее завершить дела государственные и отдохнуть — просто как человек, а не венценосец.
Вошел посол турецкого султана Сулеймана, склонил почтительно голову и, выпрямившись, искоса огляделся по сторонам. Насмешливые аль враждебные взгляды русских бояр, пристальный колючий взор огненных очей Василия, восседающего на византийском троне — ведь на нем должен восседать великий султан, сковали робостью некогда гордого посла и осознал он в одночасье, что зря Сулейман ищет друзей в Московии.
Государь дал знак, толмач проговорил:
— Посол великого султана Сулеймана, повелителя правоверных, Искандер Мангупский прибыл к тебе в Москву, великий князь Василий, с дарами.
Слуги по одному вносили ковры, кованые ларцы, украшения с камнями драгоценными, диковиных птиц в золотых клетках. Гора подарков росла у ног государя, глядел он на все это богатство, обагренное кровью православных ромейцев, отнятое. Осознал он скрытую угрозу султана, который знал, чей он сын и внук по крови. Говорил про себя Сулейман: «Смотри, Василий, некогда эти богатства принадлежали твоему роду, ныне же они мои». Еще сильнее стиснул великий князь подлокотники трона, как бы отвечая: «Не радуйся побрякушками как мальчишка, султан. Трон византийский мой и православие крепнет на Руси». Немой разговор, казалось, мог вестись долго, уж слишком много вопросов решалось между двумя сторонами — православной и басурманской, между крепнующей Русью и Турцией-захватчицей.
Искандер Мангупский развернул свитой, скрепленный султанской печатью, медленно прочитал:
— Султан великой Порты Сулейман, да предубет над ним милость Аллаха, напоминает тебе, государь Московии, что отныне и впредь Казанское ханство переходит под власть Оттоманской империи и русская сторона не в праве вмешиваться в дела хана Сагиб-Гирея.
На миг повисла гробовая тишина. Бояре оставили яства, зловеще хмыкнули: чего доброго, поганый агарянин смеет приказывать государю, как вести себя на своей же земле. Все невольно посмотрели в сторону Василия, чувствуя, каких усилий требовалось ему сдерживать себя. Государь ослабил пальцы на подлокотниках, выпрямился. Сие не была прямая угроза, но напоминание, что пока Казань не является частью Московии, а посему он, Василий, имеет на нее столько же прав, что и остальные. Подавив резкость в голосе, презрия за сие самого себя, дал он такой ответ:
— Нынешний правитель Казани Сагиб есть мятежник и душегуб, в злобе своею отнял трон у законного хана Шах-Али, казнил лютою казнью наших купцов, бросив их бренные останки на съедение собакам. И посему мы, великий князь и государь всея Руси Василий Иванович, не признаем Сагиб-Гирея ханом и он не имеет права вершить судьбу Казани как правитель. Пусть султан ведает, что заключил союз с узурпатором и самозванцем.
Лицо посла вспыхнуло: это был плевок со стороны Московии. Ожидать здесь поддержки не стоит. Русский князь не признает власть Сагиб-Гирея, значит, будет война. Воинственные русские обиды не прощают.
Когда Искандер Мангупский удалился, выслушав множество прелестных слов без ответа, государь обратил суровое лицо на бояр своих, спросил:
— Что думаете делать?
Слово молвил князь Бельский:
— Государь, что слышали мы от поганых? Они угрожали нам в нашем же доме, говорили об их дружбе с казанским ханом. Неужто мы потерпим такое?
— Князь прав, государь, — вставил слово Иван Хабар-Симский, — мы издавно били басурман и еще бить будем. Агарянам не ведом закон чести, ибо они признают лишь силу.
Поднялись еще бояре и князья, дьяки да дети боярские высших чинов. То, что сказано Бельским и Симским, обрамляли они в свои словеса, но суть оставалось единой — не бывать миру с султаном, не прощать пролитую кровь русских людей в Казани. Василий слушал их, не перебивал. Он и сам давно согласился с мыслью о войне и посему, дабы покончить с разговорами да толками, стукнул посохом о пол, сказал:
— Ин ладно. Порешили и быть посему. Готовьте ратников к походу на Казань. Пойдем единой силой на супостатов.
Вечером того же дня, пребывая в полумрачной келье, расположенной в дальнем крыле дворца, Василий бил поклоны пред Образом Спасителя, до полуночи выстаивал молитву, моля о даровании ему победы, что решит судьбу всего московского царства.

20. Новый град
Начались продолжительные сборы в поход на Казанское ханство. Не одна лишь Москва, но и остальные города выставили ратников, откармливали исправно лошадей.
Сам государь в простом кафтане и кожаных сапогах выезжал то на Пушкарный двор, проверял пищали, пушки, ядра, то вел смотр войска, приходил во дворец уставший, голодный; после легкой трапезы уходил почивать.
В один из таких дней ему донесли, что к Москве движется литовский кортеж, охраняемый тремя десятками гайдуков да приставленными к нему охранниками из числа слуг. Василий широко улыбнулся — то была радостная весть. Он уже получил послание от панны Елены Глинской приехать — уже насовсем — в Московию, поелику литовский народ хоть не сразу, но все же соглашается о переходе из православия в латискую веру, священники, некогда искренне защищающие веру отцов, выступают за унию — объединение двух церквей. Тех же, кто словом аль делом выражал непокорность, иезуиты клеймили проклятиями, изгоняя православных из собственных домов, сжигали православные обители, попирая священные реликвии. Глинские стали одними из первых, кого коснулась опала, вот почему юная панна молила о помощи русского государя. Разве мог Василий отказать ей в помощи? Не не ради одной веры принимал он у себя беглянку в душе его росло день ото дня любопытство: за то недолгое время их разлуки Елена успела превратиться из маленькой отроковицы во взрослую девушку — какова она ныне? Сладострастие, так долго копившееся в его груди, вспыхнуло новым огнем, и если бы не война, он, государь, тут же пустился навстречу такой дорогой и столь желанной гостье.
Соломония, одинокая, несчастная в бездетности своей, прознала о приезде Глинской через боярынь, притупившая некогда ревность новыми чувствами вновь взыграла в ней с новой силой. И перед уходом Василия ринулась она к нему в ноги: в белой широкой рубахе, с распустившимися черными волосами, в которых уже проглядывали нитки седины, вцепилась в ноги супруга, лобзала устами его сапоги. Пытаясь вырваться из ее цепких объятий, Василий воскликнул:
— В своем ли ты уме, Соломония? Аль бес какой помутил твой рассудок?
— Не пущу, Василий, не пущу тебя! Знаю, ведаю, отчего ты прячешь взор свой от меня. Змея-литвинка вскружила тебе голову для позора моего. Хочет вырвать тебя из рук моих, так я не отпущу тебя к ней, слышишь, во век не отпущу!
— От глупая баба! — вскричал государь и, схватив Соломонию за плечи, с силой толкнул ее на широкое ложе, погрозил кулаком. — Не лезь не в свое дело, женщина. Покуда живешь в доме моем, будешь мне подчиняться, а коль не желаешь сего, так монастырские стены станут твоим заточением!
Государь, высказав все накопившиеся чувства супруге, удалился, оставив плачущую княгиню за закрытой дверью. Жалости к Соломонии не было. За те двадцать лет, что прожил он с ней, она так и не подарила ему сыновей. И страх — только страх, что род княжеский может прерваться, убили в душе государя даже те немногие теплые чувства, что некогда, казалось, питал он к Соломонии. Ныне же в нем не осталось ничего такого, что могло бы хоть на миг вернуть желание сделать для супруги хорошее, дать покой исстрадающей душе ее. Не хотелось ему, не любил он ее.
Однако, вопреки новым ожиданиям, перед походом на Казань, послал Василий гонца к Ивану Никитичу Берсень-Беклемишеву с требованием немедленно явиться во дворец. Верный боярин не заставил себя долго ждать. В тот же час явился пред очи государевы. Князь сидел один в Грановитой палате и сие означало, что поручение скрытой важности. Пригладив бороду, Василий проговорил:
— Велел я явиться тебе, Иван Никитич, не просто так. Дело, что поручаю тебе, простое, однако чрезвычайно важное для меня. Исполнишь, что велю, получишь награду. Нет, так и наказание будет суровым.
— Все исполню, государь, — дрожащим голосом молвил боярин и склонил голову.
— Погоди кланяться, еще успеется, а лучше слушай, что поручаю. Слыхал, к Москве едет Елена Глинская?
— Как не знать о сим, княже?
— Тогда слушай: ты должен встретить панну по дороге в столицу, встретить пышно, как гостью желанную — с хлебом-солью. По приезду устроить девицу во дворце моем летнем да смотреть, чтобы Елена ни в чем не нуждалась. За нерадение какое спрошу с тебя сполна, так и знай… Да, и еще: присматривай за Соломонией… Самому мне не досуг в бабьи передряги встревать.
Иван Никитич поклонился, целовал крест на верность и пообещал, что все будет исполнено как надо. Отпустив его, Василий призвал к себе Исидору. Он знал ненависть старицы к Соломонии, чувствовал и сам перед ней какой-то непонятный холодный трепет, отчего еще сильнее ненавидел ее; но теперь, переступив через княжескую гордость, решил просить и инокиню о помощи. Исидора медленно высокомерной поступью вошла в палату, сотворила трижды крестное знамя и взглянула на великого князя. Василий глянул в ее серое, холодно-постое лицо, на твердо сжатые губы и на миг ему стало тошно от самого себя, что приходится унижаться перед ней — той, что по праву рождения не могла быть выше его.
Исидора, шурша полами подрясника, окутанная с головы до ног черной мантией, отчего лицо старицы и до того суровое серое приобрело еще более бледный оттенок, глаза глядели пристально, недобро — то взор не ангельского чина, но черного ворона — вот так пришла она к венценосному родственнику, не зная заранее, для чего призвана. Василий, улыбнувшись чужой неискренней улыбкой, пригласил старицу сесть напротив него, самолично протянул ей кубок с ромейским вином, но та покачала головой, молвила:
-Нет, государь, не могу я отведать сок из виноградников, ибо сие будет нарушение поста моего.
— Эх, матушка, не говори мне о том. Уж кто-кто, а я-то ведаю, что нет веры в твоей душе, — и усмехнулся.
Исидора напряглась. Выпрямив спину, словно желая стать выше, глянула ненавидящим взором на князя, ответила:
— Только за этим позвал — обвинять меня?
— Что ты, как смею? Вижу лишь, что не по нутру ноша твоя и что тяготит тебя ряса монашеская.
— О сим твой отец позаботился ранее да и мать твоя, Софья Фоминишна, не в стороне стояла.
— Настоящее имя матери моей Зоя. Это здесь, на Руси, ее окрестили иным именем.
— Пусть так. Да только что мне с того? Ты получил, что желал, твои враги повержены, сам же сидишь на троне. А кто я? Инокиня, стриженная старица, лишенная прежнего имени. И после всего ты, великий князь, смеешь осуждать меня?
Голос ее перешл почти на шепот, дрожал; казалось, вот-вот заплачет. Но Исидора взяла себя в руки, вздохнув, подавила в груди безудержный крик. На миг государю стало жаль ее — как-никак, она одной с ним крови и родства, дальнего — но родства. Дабы скрыть смущение от признания ее, сказал:
— Ты знаешь, Исидора, я никогда не обижал тебя и не обижу. Властью, данную мне по праву, я наградил тебя всем, чем можно. И грех о том жаловаться.
— Я жалуюсь? — воскликнула старица, всплеснув руками.
— Подожди… Послушай меня, не перебивай. Призвал я тебя для тайного поручения, ибо верю тебе как самому себе. Слухала о приезде на Москву панны Глинской?
— Слыхала, да что с того?
— А то, что Соломония, впав в безумство от ревности, учинила мне допрос, обвиняла в коварстве Елену, не желая отпускать меня из дому. А как мне быть, коль отправляюсь с войском на войну супротив неверных басурман? Просьба моя к тебе: н время моего отсутствия поживи-ка во дворце да за княгиней приглядывай. Соломония сильно уж ревнива, того и гляди подошлет к панне тайного слугу с гостинцем…
— Я поняла тебя, государь. Можешь о сим не думать. Уж я-то попригляжу за великой княгиней, — с этими словами она вновь сталась прежней иглаза ее загорелись сероватым недобрым огоньком.
«Ведаю я, как ты ненавидишь Соломонию. Ну ничего, обожди чуток: вскоре и до тебя доберусь, ведьма», — про себя ответил ей Василий, спрятав улыбку за кубком вина.

По берегу реки, мирно протекающей средь песчаных берегов, поросших густым лесом, раздавался то и дело стук топоров до окрики надсмотрищиков. По приказу великого князя Василия Ивановича строился новый город — Васильсурск. Строительство новой крепости было неспроста: то был первый шаг к захвату татарских земель, и одобренный митрополитом Даниилом во славу русского государства. Сам же государь, прибыв с войском в Нижний Новгород, отдал приказ части ратников под командованием казанского хана Шаха-Али немедленно выступать на приграничные территории и как можно скорее укрепиться в Казани. Войско выступило, но так и не дошло до ханства, пограбили лишь черемисские и чувашские земли и воротились назад.
Великий князь пребывал в ярости. То, о чем он недавно мечтал — а имеено, стремительным маршем единой силой ворваться ураганом в казанское ханство, растоптать, подавить всех, кто осмелится встать у него на пути, а потом самозванца Сагиб-Гирея — живого или мертвого доставить на Москву, дабы его место занял Шах-Али — преданный соратник и ставленник Руси, потерпело крах. Не думал он, что военачальники струсят, не построят плоты, а просто совершат разбойные набеги на мирные поволжские народы. Созвал Василий всех бояр, бывших в Нижнем Новгороде, грозно вопросил:
— Почто робеете аки овцы пред волком? Почему не подступили к границам ханства? Аль кровь нашых братьев не вопиет из-под земли?
Бояре потупили взоры, боялись не только пошевелиться, но даже украдкой посмотреть на государя. Тот немного помедлил, собираясь с мыслями: гнев отступил, теперь он вновь мог рассудительно подойти к делу. Сказал ровным, уверенным голосом:
— Мы пришли на татарские земли не только наживы или мести ради. Мы должны укрепиться зведь на века — навсегда, понимаете? Казань отныне и впредь должна стать нашей русской землей. Забудьте о себе: мы совершаем подвиг ради наших потомков. Не посрамите более памяти наши.
Со скамьи, тяжко отдуваясь, поднялся архимандрит нижегородский, стукнул посохом. Все обратили на него взоры.
— Слово твое, государе наш, превыше всего. То, что свершаешь ты, угодно Господу Нашему. Ну а вы, бояре, — владыко вперил серые глаза на вассалов, — почто ропщите перед лицом врагов? Аль позабыли, что православие защищается не единым лишь словом? Или святые Александр Ярославович, Дмитрий Донской боялись проливать вражескую кровь ради спасения родной земли?
Наступила тишина. В комнату, со всех сторон обставленную скамьями и разными сундуками, проникли яркие лучи света из-за темных, но уже поредевших туч. И при свете этом стало думаться легче, будто святило озарило помутившийся рассудок.
После слов архимандрида со скамьи встал Иван Васильевич Симский, даже на склоне лет он явил собой стойкий, нерушимый дух русского воина. Чуть склонив голову в поклоне, он молвил:
— Святой отец говорит речами воина, а воины речами женщин. Доколе ждать будем, бояре? Аль хочется пустить поганых на Русь-матушку? — повернувшись к государю, воевода приложил длань на грудь, где висел тельник с Георгием-победоносцем, сказал, — дозволь, великий княже, идти с ратью на супостата! Вот те крест на верность, — и трижды перекрестил лоб.
Владыко благословил Хабар-Симского, проговорил Василию:
— Государь, пред походом дам благословение всем воинам на победу!
— Слышите? — воскликнул громовым голосом великий князь. — Покуда сидите? Сбирайтесь на Казань, да пребудет с вами сила Христова!
Не прошло и трех дней, а обширная рать выступила на три стороны через главные ворота, истинно помня наказ: победить, одолеть Казань или умереть. Весь Нижний Новгород вышел из домов своих спроводить воинов. Блаженный Митрий в грязном рубище с иконой в руках стоял у главных ворот, осенял ратников размашисто крестным знаменем, вторил высоким голосом:
— Ох, вы, молодцы красные, идите защищать землю русскую во имя Господа! Не ведают безбожные агаряне милосердия, так вы их силушкой телесной одолейте.
А по пыльным дорогам, на восток, уже топали копыта лошадей, гордо реяли на ветру знамена и золотые хоругви.

У берега реки Суры, неподалеку от которой поспешно возводились стены Васильгорода, стоял одинокий воин в ратных доспехах и широком, развивающемся на ветру плаще. Воин зорко всматривался на противоположный берег, в уме старался предугадать заранее ход событий, однако дикая, непривычная красота здешних мест, широта холмов и лесов, легкое покачивание ряби на водах Суры — все это Божье творение умиротворяло, усмиряло сердце воина, отвлекая от тяжких греховных дум и вопреки всему он начинал думать совсем об ином, наслаждаясь яркой, нечеловеческой красотой.
К нему бесшумно подкрался прислужник, поставил раскладной стул. Воин устало присел, вытянув ноги к воде, тихо спросил:
— Все кончилось или еще не успело начаться? — вопросил самого себя и тут же про себя ответил на сий вопрос.
Прислужник, не поняв намерений господина своего, чуть склонился вперед, молвил:
— Воины пока отдыхают, боярин. Многие из них совсем выбились из сил.
— Не о том я, — махнул в ответ воин, — ведаю я, что туго приходится нам с обозом. С нами идут пищальники, пушки, снедь для всего войска. Выбиваются из сил и люди, и лошади. А государь велел как можно скорее соединиться с пехотой князя Ивана Федоровича Бельского, что уплыл на плотах к Казани? Скажи мне, Миша, как можем мы догнать его?
— Не знаю, Иван Васильевич. Не знаю.
— Вот и я не знаю, — Хабар-Симский устало вздохнул и встал на ноги во весь свой огромный рост. Время не смогло согнуть его спину — боярин как и в молодости оставался сильным, статным человеком, чья рука поражала врагов с быстротой молнии. Вперив огненный взгляд карих очей на прислужника, Хабар-Симский приказал. — Миша, ступай в мой шатер, вели подавать обед.
Михаил, собрав с собой стул, поспешно семеня за боярином, то и дело посматривал на него снизу ввурх, ожидая новых указаний. В шатре был уже накрыт стол. Хабар-Симский скорым решительным шагом прошел по мягкому самаркандскому ковру, оставив на нем глубокие вмятины, опустился на стул и принялся за еду, время от времени попивая медовуху. Искоса взглянув на Михаила, что покорно ожидал его указаний, боярин проговорил:
— Вели привезти ко мне того татарина, что недавно мои ратники взяли в плен… если этот нехристь еще жив.
— Сию минуту, Иван Васильевич, — прислужник — верный слову и проворный в делах удалился, вскоре воротился, ведя за конец веревки татарина. Окриком Михаил приказал пленнику ступить в шатер и так деернул за веревку, что тот оступился и чуть было не упал.
— Боярин, — молвил прислужник, указывая на татарина, — поганый хоть худо, но понимает наш язык.
— Соглядатай он, — Иван Хабар-Симский сдвинул густые брови, глянул огненным взором на пленника, зная силу своего взгляда, спросил, — верно говорю?
Татарин упал на ковер, рабски склонил голову, бил челом, кланялся в ноги:
— Не губи, батько! Все скажу… только живот оставь!
— О том думать апосле будем. Ты мне лучше скажи: как имя твое и какого лешего ты явился к нам?
— Имя мое Бикбай. Я был послан старшим в нашем войске, дабы выведать все о вас.
— Ну что, выведал?
— Не успел, твои люди постарались, — Бикбай слегка дернул щеку, над которой темнел большой синяк, отчего лицо его казалось перекошенным.
— Правду молвишь аль врешь?
— Зачем мне врать, коль я должен умереть?
— Умный ты, однако, и прямолинейный, что редко для твоего племени.
Татарин весь так и вспыхнул, поддался вперед.
— Это вы, урусы, а не мы идем на вас войной! Зачем вам наши земли, ежели ваши столь обширны? — Бикбай высказал сие быстро, на одном дыхании.
Михаил, что стоял в стороне, посмотрел на сидящего пленника и только двинулся было на него, чтобы задушить за такие дерзкие слова, но был остановлен по мановению руки боярина, который, оставив тарель со снедью, рассмеялся в лицо татарину, ответил:
— Не земли нам ваши нужны, но лишь человек, возомнивший себя ханом, что ложью занял трон, ему не принадлежащий. Именно он, самозванец, дерзкой рукою посмел вопреки закону всякого государства казнить наших купцов, оставив тела их без должного погребения. Так можем ли мы простить поругание братьев наших, а?
Пленник медлил с ответом: с одной стороны, боярин говорил правду, но с другой… Эх, пропади же жизнь моя!
— Батько, — проговорил Бикбай, слегка смягчяя и растягивая русские слова, — но вы, урусы, православные… А ваше христианство держится на смирении и всепрощении. Где ныне ваше смирение?
— Ты хочешь, агарянин, ведать и узреть наше смирение?! — воскликнул Хабар-Симский, вскочив из-за стола, и в этом его движении пробудилась молодецкая удаль. Сильной рукой он вытащил из ножен меч, поднес заостренный конец к шеи пленника — там, где выступал кадык, слегка провел до подбородка, заставив татарина побледнеть от страха. — Видишь этот меч? Вот это и есть наше православное смирение! Благодаря этому смирению наши деды и прадеды отстаивали наши земли от врагов. Этим смирением мы ныне добываем себе покой и наши дети и внуки не сложат меч в ножны, покуда супостаты не покинут Русь-матушку. Так было, так есть и так будет всегда! Запомнил, татарин? Скоро и твой хан поймет это.
Опустив меч, Хабар-Симский взглянул покрасневшими от гнева очами на Михаила, приказал:
— Увести пленника. И да, прикажи ратникам сбираться в путь, — чуть поостыв, добавил ему в спину. — Татарина повесить на суку, в назидание всем перебежчикам и соглядатаем!

21 Отступление
Военный поход с опытными военачальниками, так скоро и успешно было начавшийся, ныне преобрел опасное для русского воинства время. Боярин Иван Фёдорович Бельский, заранее пообещав победу над врагами, сам скоро оказался отрезаным от остального воинства неподалеку от Казани. Казанцы осознали раздробленность армии противника и решительно пошли в наступление, отрезали Бельского ото всего мира, а ратники под командованием Ивана Хабар-Симского не поспели вовремя, ибо дорога оказалась много длиннее и тяжелее, чем казалась ранее. Ратники Бельского роптали: они оказались на вражеской территории без продовольствия. В стане начинался голод.
Не лучше пришлось и князю Палецкому, на которого во время ночной ставки судов напали черемисы, бывшие союзниками татар. Много тогда полегло русских воинов, убитые под мечами и секирами неприятеля. На оставшемся единственном судне, что удалось укрыть, князь с остатками воинства поспешил к отходу, соединился с остальной ратью.
На помощь осажденным выступила конница в пятьсот всадников. Татары ожидали, что рано или поздно на подмогу русским придут свежие силы и не стали долго ждать. Стремительно налетела легкая казанская конница на вражеских всадников, облаченных в тяжелые доспехи. Русских было больше и вооружены они были много лучше, но дальняя дорога по неизведанным местам утомила и людей и лошадей, а татары — скорые, на свежих откормленных конях налетели со всех сторон словно вихрь, вскружили неприятеля, сбили с хода и много ратников тогда под тучами агарянских стрел. Растерянные кони, обливаясь потом и кровью, носились по полю, метали во все стороны одичалые красные глаза. Те воины, что остались живы, укрываясь от неприятеля, переступали через тела павших товарищей, спотыкались на мокрой от крови траве. Один молодой всадник в последний миг скинул тяжелые латы, бросил на земь меч и ползком попытался выбраться выбраться из замкнутого круга. По пути ему встретилась гнедая кобылица, еще живая, лежала она на пригретой солнцем земле, из ее бока тонкой струйкой сочилась кровь. Почуяв приближение человека, кобылица приподняла голову, жалобно издала какой-то звук, не похожий на ржание, в ее измученных глазах читались лишь тревога и мольба о помощи. Не долго думая, ратник поднял окровавленный меч и, пересилив самого себя, дважды опустил острый конец на голову лошади, раздробив ей череп. Кобылица замерла и вытянула ноги, перестав дышать. Воин опустился на колени, прижавший еще к теплому боку животного: когда убивал людей — жалости не испытывал, а вот облегчил предсмертные муки скотине — и жалость сдавила его сердце. Полежал так некоторое время, а потом где ползком, где бегом выбрался из поля боя, затерялся в лесах, пошел по нехоженым тропам к военному стану — своим.

— Князь, наши ратники изловили человека в лесу, он еле дышит, — доложили воины Ивану Фёдоровичу Бельскому.
— Кто таков? — грозно воскликнул боярин.
— Наш человек. Раненный, в изодранной одежде — нашли мы его близ ручья. Должно быть, он долгое время не ел, ибо выхватил хлеб прямо из моих рук, — ответил один из них.
— Ежели наш, то почто вы, олухи, зазря тревожите меня? — закричал Иван Фёдорович, испытывая, однако, больше любопытства, нежели гнева. — Накормите этого человека, дайте чистую одежду и уложите спать. По пробуждению немедля прислать его ко мне.
Когда ратник пробудился следующим днем и плотно поел, его тотчас провели в походный шатер князя Бельского, с которым восседал рядом Иван Хабар-Симский. На вошедшего оба военачальника глянули настороженно, а тот так весь и замер, его большие серые глаза пожирали, метаясь от роскошных ковров на полу до богатой утвари на низком, изящной работы столе: однако, до сехо момента воин ни разу не видел такого богатства, от чего молодое лицо его приобрело какой-то глупый, завороженный вид.
— Как звать тебя, добрый молодец? — строго вопросил Иван Фёдорович, одетый в расшитый золотыми нитями зеленый кафтан.
— Захар.., ну, Захар имя мое, — запинаясь от робости, молвил тот.
— По отцу как величаешься?
— Петро… Петрович, боярин.
— Значит, Захар Петрович. А кто такой сам будешь?
— Раньше кузнецом был в Земщине, а как государь подал клич о сборе войска, я тут сразу бросил свое дело и на войну.
— Не боишься? На войне не то, что в кузнице, тут убивают.
Захар пожал плечами, оставив вопрос без ответа. Бельский переглянулся с Хабар-Симским, затем задал новый вопрос:
— Мои воины давеча нашли тебя умирающего от голода в лесу. Откуда ты бежал и как?
Ратник поведал о жестоком разгроме русской конницы, о быстром набеге татар, несших в сердцах ненависть к врагам своим. Когда он окончил рассказ, боярин разрешил ему удалиться из шатра, напоследок велев присоединиться к своим ратникам. Когда Захар ушел, Бельский взглянул в суровое морщинистое лицо Ивана Васильевича, вопросил:
— Что думаешь о сим, боярин?
— Ошиблись мы, ох, как ошиблись, — помедлив, добавил, — все мы. Надобно было единой силой обрушиться на поганых, тогда Казань уже была бы в наших руках. Не следовало бы разъединять наше войско на отдельные части.
— Что о том говорить, Иван Васильевич?
— Ошибка наша общая непростительная. Агаряне окружили нас со всех сторон. Благо, с Божьей помощью удалось прорваться через засаду, подстроенную на моем пути. Но сколько при этом мы потеряли воинов, лошадей, оружия, продовольствия? Ты, Иван Фёдорович, и сам стоял на краю гибели, наблюдая, как ратники твои умирали от голода и жажды. Потом на плоты князя Палецкого накинулись татары, уйти удалось лишь ему со своими личными воинами. Ныне вот уничтожена наша конница.
— Уходить надобно, боярин, покуда животы наши целы.
— Куда уходить, княже? Мы стоим в нескольких верстах от казанских стен, позади нас новый град Васильсурск. Наше бегство лишь придасть больше сил казанцам.
— Один в поле не воин, Иван Васильевич.
Хабар-Симский глубоко вздохнул, помедлил, затем проговорил:
— От тебя ли я слышу сие, княже? Покуда в русском муже есть вера в Бога, он не один. Ежели мне суждено сложить голову под Казанью, так пусть будет так.
Иван Фёдорович вздрогнул при этих словах, словно перед ним разверзлась невидимая доселе дверь в иной мир и узрел он то, чего всегда боялся увидеть.
— Все за грехи наши. Эх, Господи, сколько же грехов на наших душах, — посмотрев на Образ в серебряном обрамлении, висящий в углу, Бельский перекрестился, плечи его осунулись, будто он уже предстал на Суде с грузом содеянного.
— То все мирское, княже. Святые души есть только у праведников да невинных младенцев. В молодости моей буйной я часто совершал злодеяния, которые принято у воинов называть подвигом. Да, я убивал, убивал много на войне и тогда не чувствовал ни жалости к поверженным врагам, ни горечи раскаяния, — Хабар-Симский глубоко вздохнул, устремив взор своих карих очей куда-то вдаль, казалось, он совершенно позабыл о присутствии князя Бельского, — да, я радовался, когда убивал и за сие получал награды из рук государевых, а владыки вопреки Божьей заповеди благословляли мои старания. И вот минуло столько времени и я оглянулся назад, но не увидел ничего хорошего за своей спиной. Ах, грех так говорить, но я искренне завидую святым праведникам, что отринули все мирское, прожив жизнь в служении Господу. По крайней мере, они предстанут перед Ним чистыми как агнцы.
Иван Васильевич замолк и посмотрел за полог шатра, откуда открывался вид на полноводную реку, окаймленную холмами, густо покрытыми лесами. В небесной бескрайней синеве парила высоко над землей птица — то ли орел, то ли беркут, широко размахивая крыльями. И птица эта заворожила боярина, будто то был добрый вестник или какой-то знак.
— У каждого воина есть грехи. Но разве можно назвать грехом защиту матушки-земли и православия от неверных супостатов? — молвил Иван Фёдорович, до боли в душе тронутый чистосердечным признанием боярина. До сей поры князь не ведал, что у него творилось в груди.
— Не о ратных подвигах вопиет душа моя, — возразил на его слова Хабар-Симский, все еще заворожено вглядываясь в небеса, где уже никакой птицы не было, — есть еще одно — еще один грех, разрывающий грудь мою в тоске и муке. Помнишь ли ты рассказ об одном пушкаре по имени Демид, что сложил голову в войне с литвинами?
— Как забыть, Иван Васильевич.
— Так вот. После гибели его, не находя покоя, слоняясь по безлюдным улицам Москвы аки нечистый дух, заехал я на подворье Демидова и постучал в дом его, где оставалась ныне вдова с маленькой дочерью. Я вошел в тот дом и мы с ней помянули светлую память Демида. Горела свеча, ярким светом освещая Образ Господа и Его Матери. Было тихо. И тут снова что-то злое, нечистое подобралось к уху моему и стало шептать, только что, того не мог разобрать. Словно одичалый, бросился я на вдову друга своего, дабы взять ее силой, уж больно пленительная была она. Но несчастная вырвалась из моих объятий и, спасая свою честь, ринулась из окна почивальни на втором этаже. Я видел, как она упала и разбила голову о камни и более не помню я ничего. Не помнил, как добрался до дома своего и как очутился в собственной опочивальне. Злой дух — не иначе, перенес меня из одного дома в другой. А после… — тут он снова устремил взгляд за дверной полог, словно черпал силу в безбрежном безмятежном просторе средь зеленых холмов и безоблачном небе, — а потом, тая в душе гнетущее тревожное чувство содеянного, взял я на себя воспитание единственной дочери Демида, Аленой ее звали. Долгое время росла на подворье моем среди других сенных девок. И в один день она рассвела. Признаюсь, в тот миг стал я испытывать к Алене иные, далеко не отцовские чувства. Мне пришлось отослать ее прочь, в одну из моих вотчин, дабы уберечь ее от ревностного гнева Евдокии. Чувствовал тогда тоску, будто что-то оборвалось внутри, да поделать нечего. Прошло достаточно времени, чтобы позабыть все о сим. Я уж и позабыл и об Алене, и о давнишнем обещании Демиду заботиться о семье его. Да, позаботился — им же во вред! Однажды на перекрестке деревенской дороги повстречал я крестьянку — самую обычную крестьянку, но что-то заставило меня осадить коня и взглянуть на нее. Господи, подумал я, да это же Алена, правда, переминившаяся с тех пор: время и работа под солнцем сделали свое дело — и все же то была она, я узнал ее по глазам. Будто кольнуло острым в самое сердце, но я постарался изгнать любую мысль о ней. И вот ровно два месяца назад прознал я от тиуна Ефима, что Алена та сорвалась с обрыва и прямо на камни головой — как ее мать: по своему ли умыслу али кто помог… Проклятый род! — Иван Васильевич встал, измеряя широкими шагами шатер. — Так должно быть, не иначе.
Тронутый до глубины души его признанием, о котором до сего дня не ведал никто, Иван Фёдорович сказал, стараясь вложить в голос свой больше сочувствия и сострадания:
— В том нет вины твоей, боярин. За каждый сделанный шаг человек отвечает сам.
— Ты прав, князь. Кстал я безмерно, ото всего. Уйти бы ныне в монастырь да дела мирские тянут назад.
— Да как же уходить тебе, Иван Васильевич?! — в сердцах, без тени лукавства, воскликнул Бельский. — Кто же акромя тебя поведет ратников супротив татар?
Хабар-Симский, чуть прищурившись, взглянул куда-то вдаль — там, в предзакатных лучах солнца блестела в сиянии синяя река. День уже клонился к закату, а казалось, будто минуло совсем мало времени.
— Ты прав, Иван Фёдорович, — наконец, после долгого молчания молвил он, — пойдем мы на татар. Добуду победу великому князю, ибо о том целовал крест.
Бельский все еще продолжал — совсем по-иному — глядеть на воеводу.
Сгущались сумерки. В шатер робкой походкой вошел Михаил, зажег свечи в позолоченных подставах. Вокруг стало значительно светлее.

Неподалеку от Казани, на равнине, окруженной со всех сторон пологими холмами, далеко над сосновыми лесами парили в небе орлы. Тишина и безмолвие окружали два вражеских стана — русский и татарский. Над одним переливались в дневных лучах хоругви, над другим трепетали бунчуки.
Во главе православного воинства в тяжелых доспехах стояли боярин Иван Фёдорович Бельский и Иван Васильевич Хабар-Симский. Натянув на себя поводья, прославленный в боях воевода сдвинул шлем, поморщившись, сказал, указывая в ряды врагов:
— Смотри, боярин, как встали поганые — единым скопом сбились аки овцы перед стаей волков. Полетят нечестивцы единой силой, но нам то лишь на руку.
— Откуда тебе сие ведомо, Иван Васильевич? — подивился его отгадке Бельский, плохо разбирающийся в военной стратегии.
— Оглянись вокруг, княже. Со всех сторон холмы, им некуда более деваться. И еще… у нас есть то, чего нет у казанцев: артиллерии, пушки. Ежели все устроится как задумано, нашим ратникам не придется идти в рукопашный бой.
— Дай-то Бог.
Хабар-Симский взглянул на небо — день обещал быть безоблачным, достал висевший на его груди тельник с ликом Богородицы, прошептал: «Ну, помогай». И лучи солнца осветили русских ратников.
Первая лавина татарской конницы стремительно, словно молния, с пронзительными криками рванулась на вражеский стан. Бурный конский и людской поток приближался все ближе и ближе. И вдруг разом остановился, не достигнув цели. Первые ряды напоролись на острые пики, воткнутые в землю. Лошади, пронзенные до самих костей, заржали от нестерпимой боли и замертво падали вместе со всадниками. Задние ряды, не успевшие перегруппироваться, наскочили на первые и тут же оказались смятыми следующими. Падали кони с поломанными ногами, воины пытались высвободиться, но оказывались раздавленными под копытами следующих иноходцев. Смешались воедино человеческие крики и ржание, кровь людей и животных. Ползали раненые, вздрагивали в судорогах умирающие, те, кто оставался невредимым, ловили первую попавшуюся лошадь и уносились прочь.
Среди русских ратников началось оживление. Молодцы ото радости свистели вслед татарам, гримасничали, потрясая мечами. Лишь Иван Васильевич оставался со спокойным строгим взглядом, обратясь с такими словами к Бельскому:
— Наши юнцы веселятся, а того не ведают, что враги наши — татары, те просто так не сдаются и не отступают.
— Думаешь, боярин, они воротятся?
— Я не думаю, я знаю.
После первого поражения татары стали аккуратнее. Часть из них удалилась за холмы, дабы ударить неприятелю в спину, оставшиеся наскакивали, стреляли из луков и, не причинив особого урона, уносились прочь: так охотничьи собаки тревожат медведя. Иван Васильевич дал знак артиллерии, и тут же по округе раздался мгновенный залп. Татары отступили, потеряв десятки убитых. Первый ряд пищальников отступил, на его место втсла другой. Враги гибли под пулями, но кто станет победителем — того не знал никто.
На задние ряды ратников напали враги, выйдя с тыла. Завязалась кровавая сеча. Убиенных много было и с той и с другой стороны. На помощь своим Бельский послал запасную часть и татар удалось отогнать. И вдруг раздался пушечный выстрел со стороны врага. Оказалось, казанцы приготовили против русских пушки — те самые, что удалось агарянам украсть во время переправы через Суру. Сколько ратников осталось лежать на земле? Обагренные ненавистью и злостью к супостату, Хабар-Симский приказал стрелять из пищалей без перерыва, чтобы враги не успели унести ноги. Пушкарям наказал установить мортиры и испепелить басурманский лагерь дотла.
Казалос в тот день, что ничего живого не осталось на земле. Со всех сторон раздавались выстрелы, пушечные залпы, крики и стоны, грозные окрики военачальников и командиров. Вечером с заходом солнца все стихло — и стало так тихо как в безлюдной пустыне: ни птица не вскрикнет, ни зверь не пробежит. Запах смерти и крови витал в воздухе, пропитав собой травы и деревья. В небе кружились стревятники в предвкушении сытного пира. Под покровом ночи люди пошли хоронить павших, и русский ратник проходил мимо татарского воина и никто никого не трогал. Ночь — время примирения — недолгого, тяжелого.
Утром с восходом солнца протрубили к наступлению и две армии вновь сошлись в бою. Численный перевес был на стороне московского войска, татары, смяв собственные обозы, пустились в бегство и укрылись под стенами Казани. Хабар-Симский запретил преследовать отступающих противников, ясно понимая всю бессмысленность сего похода.
— Почто мы не идем на Казань, коль путь на столицу нам открыт? — воскликнул, едва сдерживая гнев, Иван Фёдорович.
— Посему, — подняв указательный палец, молвил Иван Васильевич, — что у нас недостаточно сил взять укрепленный город. Сколько пушек и пищалей потеряли мы, сколько воинов погибло на чужой земле? Подумай о том, князь.
Бельский промолчал, только пожал плечами. Ну что тут скажешь, коль все то чистая правда. Им с таким трудом удалось сдержать врагов, о взятии Казани не было и речи.
Хан, не долго дожидаясь, первым прислал посла с мирным договором. Посол прибыл в ставку Бельского с толмачом, однако князь посланца не принял, сообщив через посыльного:
— Ежели великий хан казанский желает мира с государем Московии, то пусть присылает своих посланцев в стольный град Москва, ибо мне, простому боярину, не гоже решать дела государственные, не испросив на то разрешения великого князя Василия Ивановича.
Послы воротились в Казань лишь с письмом от Ивана Фёдоровича. За то время русское войско, собравшись в обратный путь, выступило отдельными полками по знакомой уже, протоптанной дороге. За спинами воинов гордо возвышались холмы, густо покрытые вековыми соснами, а где-то белели неприступные стены Казани — города, который так и не удалось покорить.

22 Гнев Василия
Целый год понадобился русской армии воротиться домой. Долгая дорога по незнакомым, диким местам требовало больше времени, нежели рассчитывали военачальники. Тяжелораненые умирали от нечистот и недостатка пищи, усталые кони еле передвигали ноги по сухим травам, их ребра ясно обозначались на боках. Иной раз на отбившиеся отряды или одиноких ратников налетали дикие народы: мордва ли, черемисы ли. Безбожные язычники, алчущие крови, с победоносным хохотом повязывали русских пленных и тут же умерщвляли, обагривая ритуальные места алой кровью. Но то случалось редко, ибо бояре, бывшие во главе войска, велели всем ратникам держаться воедино до тех пор, пока они не вступят в пределы Московии.
И вот раздался гласный клич по Москве и окрестным вотчинам: армия, одолевшая татар, возвращается. В тот день с раннего утра и до вечера по городу раздавались звонкие голоса колоколов — поочередно вторил каждый другому. Народ высыпал на улицы, те, кто половчее, взбирались на крыши домов и ветви деревьев, до рези в глазах вглядываясь в пыльные, покрытые загаром, лица воинов, на золотые образа на хоругвях, перекрещивали лбы, с благоговейным трепетом преклоняли головы.
Хмуры были лица Бельского, Хабар-Симского и иных военачальников: не думали они, что их возвращение будет таким. А в покоях государевых посыльные уже доложили о прибытии армии. Василий Иванович ведал о всех поражениях, неудачах и победах, и решал, каким наказанием подвергнет князя Ивана Фёдоровича — за поспешное разделение войска на отдельные части.
Следующим днем после обедни бояре да князья, думные дьяки, высшее духовенство во главе с митрополитом были призваны в Грановитую палату для решения дел государственных. Каков ответ даст им великий князь? Вошли высокие мужи один за другим в обширный зал, где как и всегда витал сладковато-приторный запах индийских благовоний да воскуряющий ладан в курильницах. Василий Иванович ступил из иных дверей в окружении братьев и дворецкого. Рынды в белоснежных кафтанах с секирами в руках встали по обе стороны от выхода, не пропуская никого из нежданных гостей. Государь, весь сверкающий златотканым длинным кафтаном из персидской парчи, опираясь на высокий позолоченный посох, грузно опустился на трон, в его черной бороде пробивались первые серебряные нити. Бояре поклонились ему и сели на скамьи каждый согласно своему сану. Никто не проронил ни слова, грозно сталось лицо государя. Сдвинув к переносице густые черные брови, Василий сказал, растягивая каждое слово, отчего у присутствующих вселилось гнетущее чувство досады и страха за свои головы:
— Должно быть, я вам не государь, коль слова мои не имеют для вас никакого значения? Как могли вы опосле целования креста мне на верность позорно бежать из казанских земель? Почто проиграли неверным татарам, али вам не досталось мужества?
Со скамьи на трясущиеся ноги приподнялся князь Иван Фёдорович Бельский — именно к нему тайно были обращены грозные вопросы, молвил:
— Великий государь, мы делали все возможное, что было в наших силах, но на наши рати в ночи и во время переправ то и дело нападали супостаты: татары, черемисы, мордва и иные языческие племена; они убивали наших ратников, уводили в полон лошадей, грабили обозы с продовольствием и орудием. Идти на подступ к Казани оказалось бы равносильно смерти.
Презрительным взглядом огненных очей смерил великий князь Бельского с головы до ног, проговорил:
— Как так вышло, что мои ратники не смогли справиться с какими-то варварами? Или ты, князь, совершил непростительную ошибку, что так поспешно, не обождав других воинов, ринулся под Казань, дав поганым взять себя в кольцо, из-за чего иным военачальникам пришлось, пренебрегая опасностью, ринуться тебе на подмогу? Моли Господа, что среди своих оказался Иван Васильевич, благодаря которому мы выиграли последнее сражение.
Иван Фёдорович почувствовал, как тугой комок сдавливает ему горло. Он робко оглядел каждого сидящего подле себя: никто не смел даже поднять на него очи, Хабар-Симский опустил глаза в пол — видно, не по нраву пришлась ему похвала государева. Не увидел князь поддержки аль сочувствия — а не с ними ли он когда-то сидел за одним столом, пил и ел из одной чаши? Одиночество сильнее обиды свалилось камнем на душу и от этого пропал почему-то страх пред будущем, с вызовом посмотрел он на Василия, молвил:
— Ты, государь, сам поставил меня во главе войска — на то была твоя священная воля, хотя ведомо тебе, что я никогда не был славным военачальником. Разве после этого виноват я?
В гневе сжал великий князь подлокотники византийского трона, выкрикнул на весь зал так, то сидящие подле него вздрогнули:
— Прочь, холоп, с глаз моих! Как смеешь ты, рабская душа, обвинять господина своего в ошибках, совершенных тобою? Ежели не можешь быть военачальником, будь пастухом, ибо не по праву носишь ты чин свой!
В воздухе повисло молчание — гнетущее, долгое. Никогда еще московский князь не говорил сие ни боярам своим, ни остальным подвластным ему людям. Воля государя была священна, но и ответ он держал пред всем народом за каждое сказанное слово аль шаг, но Василий порушил обычай старины, возвысился надо всеми словно единовластный правитель — видимо, гордая византийская кровь императоров взыграла в нем с новой силой. Но князь Бельский, не смутившись, лишь с достоинством преклонил голову и ответил спокойным ровным голосом:
— Ежели то твоя государева воля, я буду рад исполнить ее. И да пусть великий князь не позабудет те заслуги мои пред лицом православного народа, что успел совершить я в этой жизни. В будущем моем волен лишь Бог, — и, развернувшись, вышел из залы.
Василий угрюмо глядел ему вслед, тяжело дыша. Слова князя остро кололи сердце и на миг он почувствовал угрызение совести и усомнился в правильности своего указа, но тут в бездонной глубине памяти, сокрытое доселе, послышались слова матери, сказанные ему когда-то в детстве: сын мой, в той стране, откуда я родом, государю обладают единой всесильной властью и никто не смеет перечить им; когда ты займешь московский престол, знай, что надо всем народом дана тебе свыше, наказывай всякого, кто встанет на твоем пути, ибо власть держится на страхе и покорности. Наказания матери глубоко запали ему в душу, и великий князь обрадовался, что ему удалось на сей раз остаться верным своему слову, не поддавшись на молниеносное милосердие к вассалу. Бельского, решил он, трогать и наказывать не станет, но от дел государственных отрешит и не призовет более к своей деснице. Оглядел государь бояр, с усмешкой, хоть и скрытой, ответил:
— Иван Фёдорович больно возгордился, а ему плакать надобно: ни Казани не взял, да все растерял. Придется вам вновь ворочаться в обратный путь по проторенным уже дорогам. На пушкарном дворе отольем новые мортиры, пополним запасы пищалей и пороха, наберем новых ратников из числа молодцев. А Казань взять надобно — без того не будет мне покоя, ежели не накажу проклятого самозванца, что сидит на ханском престоле.
Речь Василия показалась собравшимся слишком радостной, слишком велеречивой после изгнания князя Бельского. Не того ожидали от него бояре, а ныне не знали, каков дать великому князю ответ. Гнетущее чувство все еще витало в воздухе, и там, где до сей поры сидел Иван Фёдорович, ныне пустовало место, невольно оно притягивало взоры бояр. Государь силился придать своему лицу равнодушно-умиротворенное выражение, но он не умел притворяться так, чтобы это было незаметно, и невольное раздражение вновь обрисовалось на челе его, прорезав лоб глубокой морщиной.
— Не думайте, бояре, будто гнев мой несправедлив. Во имя нашей земли, во имя святого православия и всего русского народа, — он поднял указательный перст вверх, как бы удостоверяясь в правдивости слов своих, добавил, — вскоре мы вновь большой силой обрушимся на казанский каганат, но в этот раз не отступимся, а завоюем и Казань, и Астрахань, и иные восточные земли за Уральским хребтом.
Государь обвел собравшихся ярким взором, однако все сидели, опустив головы, никто не проронил ни слова и сие означало, что они не согласны со словами великокняжескими, но молвить что-либо супротив не смели — боялись опалы и изгнания, а может статься, и лишения живота своего. Василий понимал внутренним чутьем их думы, гордился самим собою, что отныне никто не смеет вставать на его пути, что боятся его — даже одного его взгляда, и от этих мыслей стало весело ему, но сдержался он, не уронил государева достоинства.
Недолго длилось безмолвие в светлой палате посреди блеска золота и высоких окон, в которые струился свежий воздух приближающейся осени. Не все могли сдержать гнева своего, что камнем лег на душу и только теперь появилась возможность скинуть его с груди. Со скамьи медленно приподнялся Иван Никитич Берсень-Беклемишев, осунувшийся, постаревший за последнее время. Гордо откинул боярин седую голову, поправил полы длинного кафтана малинового цвета, воротник и запястья которого были украшены золотым шитьем, поклонился чинно Василию, проговорил:
— Кланяюсь тебе, великий государь всея Руси, опора русского народа и всего православия. Ты желал расширить пределы нашего государства, покарать врагов наших на востоке и западе, севере и юге, да не вышло, ибо холопы твои — мы, бояре, не смогли по скудоумию своему свершить подвиг во имя государева наказа. Зазря проливали кровь наши ратники и воеводы, ежели во главе воинства стояли мужи государственные, не раз доказавшие доблесть свою всему русскому народу, — Берсень помолчал, глубоко вдыхая и выдыхая воздух, а вокруг никто не только не проронил ни слова, но даже боялись сделать лишнее движение. Боярин без страха и робости взглянул на Василия, а на груди у него переливался драгоценными камнями в лучах солнца кулон в виде ясного круга — награда от государя за проявленную заботу о панне Глинской, и подарок сий приковал взгляд Василия, отчего его смуглое лицо стало темнее от возрастающей злости на Ивана Никитича.
Не перебиваемый никем, Берсень-Беклемишев опустился на колени, в притворном раболепии, с усмешкой на устах воскликнул:
— Прости, светлый государь, недостойный рабов своих! И в смирении горькой бью челом о помиловании бояр, что рисковали жизнями во имя славы твоей и имени твоего. Изволь отпустить вины наши за то, что не прославили потомков византийцев в стенах Казани. Прости русский народ, который в неведении своем не смог возвысить греков Палеологов пред лицом неверного хана. Ведь что для тебя, государь, русский человек? Так, дикий варвар, живущий в дремучих лесах на севере. Кто мы перед ликом гордых императоров Византии, умащающие тела свои благовониями и покрывающие чресла свои шелком и парчой? Отпусти нас, гордый потомок императоров, ибо никогда русский человек не был хозяином на своей земле. Всех приветим-приголубим, а о себе да позабудем.
Иван Никитич опустил голову, коснулся лбом холодного пола. Сидящие вокруг бояре, бледные от ужаса сказанных слов, глядели то на него, то на грозного Василия, лицо которого превратилось в каменную маску. Не того ожидал он от некогда робкого тихого боярина, чей норов он не ведал до сего дня. Злым смешком растянулись губы великого князя, презрительным взглядом окинул он собравшихся, недолго задержался на Максиме Греке, а тот, понимая тайный мысли его, так весь сжался, опустил голову, стараясь казаться невидимым. Решив покончить со свободомыслием, боясь предательского удара, Василий указал на Берсеня-Беклемишева, воскликнул:
— А, каков раб! Некогда я отпустил его вины, возвеличил, наградил, и что получил взамен? Нелепые оскорбления моего величества и рода моего. Неужто и сие должен стерпеть я?
Со скамьи поднялся Иван Хабар-Симский. Долгое время сидел он в раздумьях: остановить ли государев гнев или нет? Знал он, что все заслуги и подвиги его являлись неоспоримым щитом и защитой жизни его, но тут попиралась честь боярская — честь мужей, что верой и правдой служили отечеству своему, и не мог он, сам боярского рода, наблюдать сие, оттого и ринулся на помощь к Ивану Никитичу, взял того за плечи, словно укрывая от злобы и гнева великого князя, молвил:
— Государь, не взыщи словеса нелепые боярина, ибо сказал он их по неразумению своему, так как испил слишком много вина.
Василий рассмеялся этой попытки защитить Берсеня-Беклемишева, ответил:
— Нет, Иван Васильевич, Иван Никитич ныне не брал в рот ни капли и посему говорил на меня со злым умыслом, что простить я не смею.
Берсень-Беклемишев, не чувствуя страха перед грозящей опасностью, позабыл, кто он и кто Василий, вскочив на ноги, ринулся к первым ступеням, ведущим к трону, воскликнул:
— Ах, да, великий государь, прости вину мою, ибо запамятовал я, что русский человек не хозяин на Руси и посему не смеет говорить правду, а вы, бояре да князья, — обратился он к остальным, — сидите молча, бойтесь говорить правду, а иноземцы будут тем временем попирать вас. А ин ладно, иного вы и не заслуживаете.
По щекам боярина скатились слезы, глаза налились полным отчаянием и жалостью, но даже это не умалило сердце государева, не изменило его великую волю. Направив указательный перст на Ивана Никитича, он воскликнул:
— В первый раз ты мог бы отвратить от себя гибель, ежели покаялся бы и осознал свою вину перед государевой волей. Теперь вижу я, что нет в тебе ни веры, ни понимания. А коли так, то лишаю тебя и потомков твоих чина боярского, вотчин и родового поместья, а тебя самого повелеваю казнить на Москве-реке пред лицом всего народа.
В залу вошли два стерецких головы, потянули за собой Ивана Никитича, который от бессилия лишился чувств. Когда за ними со скрипом закрылась тяжелая дубовая дверь, а рынды вновь встали с двух сторон на свое место, Василий невидящим взором окинул высокий сводчатый потолок, изукрашенный затейливым рисунком, глубоко вздохнул. То, на что решился он сейчас, удивило его самого: некогда он дал себе слово не проливать крови и прощать врагов, но жизнь показала, что власть держится лишь на страхе, а добро не помнит никто: ни холоп, ни боярин. Времена изменились. Теперь всей Русью правит Москва, кончилось столетие вольных князей и бояр, чей сан был равен великим князьям. Правой оказалась мать Софья Палеолог, когда давным-давно рассказывала о величии императоров, чья власть оказывалась неоспоримой, тем самым показав сыну верный путь.
Государь более не спорил с собственной совестью, однако отпустил всех, решив побыть наедине с самим собою. Палата опустела и оказался Василий один, восседая на византийском троне. Тишина давила, в воздухе витал запах смерти и непролитой еще крови. Тяжела борьба за власть, но еще тяжелее оказалась борьба с тайными сердца, что усомнились в его праведном гневе.
Тяжелой поступью, опираясь на посох, подошел государь к окну, вгляделся туда, где протекала река. На ее берегу уже столпился народ, но издали не было видно, как Иван Никитич Берсень-Беклемишев, перекрестясь, поклонился на все четыре стороны и, даже перед смертью не теряя своего достоинства, впитанного с молоком матери, положил голову на плаху и в единый миг палач, занеся топор, отрубил эту мудрую голову, а кровь алой струей потекла по песчаному берегу — прямо в воды Москвы-реки.
Зашло солнце за горизонт. Тихо сталось на улицах стольного града. Погасли свечи и лампады в ветхих избах и княжеских палатах. А на темном небе ярко белела луна.

23. Развод с Соломонией
Этого дня Василий ожидал долгие годы — с тех самых пор, как Елена Глинская покинула Московию. Теперь панна была совсем рядом и в тоже время так далека, словно недосягаемое солнце на небосклоне. Сколько дел и забот обрушилось на государя — сразу после поражения под Казанью. После казни боярина Берсеня-Беклемишева он ощутил, как изменилось отношение иных бояр, с какой робостью входили они в Грановитую палату, подавив свое самоволие пред грозной властью государя. Одна победа — такая маленькая, но важная, возможно, важнее победы над иноземными врагами, возвысила Василия надо всеми — над боярами, князьями, владыками и теперь он сам самодержавно мог решать судьбы всего русского народа.
После отъезда послов от казанского хана, с которым был заключен такой неравный мирный договор, Василий приказал готовить ему кортеж для поездки в летний дворец, выстроенный еще при правлении Ивана Васильевича за стенами Москвы, вдали от шумной толпы в лесной тишине. Дворец окружал разбитый на европейский манер сад с прудом, фонтанами, увитыми беседками и полем для верховой езды. То и дело понукая возниц, великий князь торопился, но когда рыдван подъехал к воротам летнего дворца, сердце государя омыло каким-то новым, доселе незнакомым теплым чувством, будто многие годы он блуждал во тьме и вот теперь только вырвался наружу — к яркому свету. Немного робким шагом, с клокочущим в груди сердцем, ступил он на подворье свое и перед ним, словно по мановению волшебной руки, открылась сказка, простиравшаяся до самого горизонта. И солнце, уже нежаркое, осеннее, осветило еще зеленую землю яркими лучами своими. Примяв траву высокими сапогами, Василий отозвал вышедших навстречу холопов и дворецкого, один поднялся на высокое крыльцо, украшенное разными столбами, и остановился. Перед ним стояла Елена Васильевна, такая, которую он никогда не знал, но о которой грезил столько времени. Вокруг нее лучами разливалась благоухающая сказка, которую великий князь никогда не видел у других женщин. Панна — высокая, статная, в черном бархатном платье, изящно подчеркивающем ее хрупкую осиную талию; огненные локоны, струящиеся волнами по плечам, обрамляли белое лицо с юной нежной кожей, алыми губами и большими серовато-зелеными очами под светлыми тонкими бровями — всё то явило чело дивной красоты. Из украшений на Елене были лишь платиновое фамильное кольцо с изумрудом да под цвет платья венгерский берет с пером, что так шел к ее лицу. При виде Василия юная девица присела в реверансе, поддерживая подол платья: ни поклонов, ни скромно опущенной головы. И то, какой видел ее государь, такой и запала Елена ему в душу.
— Как поживает прекрасная панна в моем доме? Не обил ли кто тебя? — наконец, совладав с самим собою, вопросил Василий.
— Пусть великий князь не беспокоится. Здесь я живу куда лучше прежнего, — ответила Елена Васильевна.
— Не желает ли прекрасная панна разделить со мной поездку по лесу?
Девушка лукаво улыбнулась и очи ее, горящие, сказали более тысячи слов.
Конюший вывел двух лошадей: одна коричневая, другая белая. Государь выехал верхом в сопровождении одной лишь Елены, что восседала в седле не хуже мужчины, ее маленькие белые руки уверенно держали поводья коня. Оба они ехали шагом по узкой лесной дороге. Над головой разверзлось голубое небо, под ногами хрустела трава, а на ветвях деревьев посвистывали маленькие лесные пташки. Василий Иванович то и дело поглядывал на Елену, восхищался ее красивым профилем, с какой-то непонятной гордостью любовался тому, как ловко скачет она на коне.
Вскоре лес отступил и их взору открылась долина с пологими холмами и далекими белыми берегами у реки. Панна натянула поводья и, вскинув голову, спросила:
— Не желает ли государь пустить лошадь галопом, под вольный ветер? — и, не дождавшись ответа, пришпорила коня и ринулась вперед по широкой дороге, а ветер трепетал ее распущенные локоны.
Впервые за долгое время Василий рассмеялся ее дерзкому поступку и, более ни минуты не колеблясь, пустился следом,а мысли в голове сменяли друг друга быстрее бега коня.
Две седмицы провел Василий в летнем дворце, рядом с Еленой. Он наслаждался тишиной осеннего леса, общением с панной. Часто они уезжали на охоту. Великий князь никогда не возвращался без добычи: то зайца подстрелит, то кабана, то оленя. И, уставший, сидя за одним столом с красавицей, он вкушал мясо убитого им дикого животного. Такая жизнь — вдали от дворцовых палат, чванливых гордых бояр, кичившихся своим происхождением и малограмотностью, вдали ото всех забот — была по нраву Василию, и только здесь он чувствовал себя счастливым и свободным, громко смеялся над каждой шуткой и все время глядел в яркие очи Елены.

Когда заметно похолодало и заместо яркой солнечной осени дни напролет лили дожди, Василий воротился на Москву. Его кортеж встретили думные бояре и митрополит. Государь выбрался из рыдвана, высокий, хмурый, обвел недобрым взором собравшихся мужей, вопросил:
— Почто по двору моему топчетесь? Аль дел никаких нет?
— Государь, — воскликнул боярин Семен Курбский, — како же без тебя? Ты опора наша!
— Знаю, знаю, — перебил его Василий, махнув рукой, — ведаю, что не рады моему возвращению. Вам, видно, сподручнее в баньках с сенными девками париться да на пирах вино пить. К делам надобно вас всех приставить, дабы сподручнее сталось, — повернувшись к митрополиту Даниилу, молвил, — отче, после вечерни ко мне явись… для дела важного.
Стукнул государь посохом, к нему с двух сторон подошли дворские, под локти увели во дворец. Бояре глядели ему вслед, не нравились им слова, сказанные Василием, да делать нечего. Курбский приблизился к митрополиту, вопросил:
— Владыко, обговори с государем о нас. Не дай ему извести всех нас.
Даниил потеребил пятерней редкую бородку, со вздохом ответил тихим голосом:
— Поговорю, боярин, обговорю все, да только послушает ли меня великий князь, одному Богу известно. Норов-то у Василия Ивановича вон каков.
— Отче, — уже тверже, со скрытой угрозой молвил Семен Фёдорович, — коль не желаешь или боишься государя, то так и говори. А юлить, утаивать не по сану твоему, — и, развернувшись на каблуках, сошел с крыльца к своей колымаге. За ним последовали остальные бояре. Митрополит остался стоять в одиночестве, ясно выделяясь в черной хламиде на фоне белокаменных стен дворца.
После вечерни, уставший, с серым лицом и покрасневшими глазами над темными кругами отправился Даниил в государевы палаты. Опираясь на посох, в окружении двоих безусых отроков-послушников, ступил митрополит в комнату, в которой Василий вел беседы тайной важности. В углу и на столе тускло горели свечи, разгоняя предночный мрак. Великий князь сидел на дубовом резном стуле в простой домашней одежде, дожидаясь прихода владыки. Даниил сотворил крестное знамя, благословил государя. Василий пригласил владыку сесть подле него, заговорил почти шепотом:
— Отче, ныне мне понадобиться твоя помощь. Не откажи.
— Все в деснице Божией, государь.
— Не о том веду я разговор, отче. Мне нужна твоя помощь, и то не просьба, но приказ.
— Что хочешь ты, Василий Иванович? Справедливо ли твое желание?
Василий при последних словах встрепенулся, забегал очами, как бы умаляя собственную совесть, но решение было принято им еще давно и посему не мог он отступиться от него, чего бы ему того не стоило.
— Желаю я, отче, дабы ты развел меня с Соломонией и благословил мой союз с Еленой Васильевной.
Митрополит в испуге отстранился, как если бы узрел пред собою злого духа. В благочестии своем он всегда был на стороне государя, но ныне решалась не только судьба Соломонии, но и всего русского боярства. Вспомнил он сегодняшнюю просьбу Курбского, знал, что великая княгиня всегда стояла на стороне боярской, что винила супруга в казни Берсеня-Беклемишева, а кто такая Елена Глинская и что станется в браке новом, того не ведал. Панна юна и красива, горда и умна не по летам — как мужчина Даниил понимал Василия, но как митрополит не мог преступить закон православия.
— Государь, — молвил он, — ты можешь не любить Соломонию как женщину, то твое право. Но рушить священные узы брака, ваше общее благословение перед Ликом Господа, того я не смею… Не могу…
— Почему же, отче?
— Наша священная вера воспрещает мужу разводиться с супругой, если она не прелюбодействовала. Твоя просьба не может быть исполнена мною, на то надобно разрешение монахов с горы Афон. Ежели они…
— Хорошо, владыко, я уразумел, — резким голосом оборвал его речь Василий, — если так, то пиши письмо афонским монахам и немедля! — подумал немного, затем протянул. — Можешь идти, отче.
Когда митрополит шаркающей походкой скрылся за дверью, государь бросил ему вслед взгляд, преисполненный ненависти. Нет, не станет он прогибаться под думы церковников, ибо знал, что не ради веры, но ради собственной выгоды нужна им у престола Соломония — кроткая, боговерующая, щедрая на дары. Но он, Василий Иванович, покуда жив, не разрешит рушить государево веление, не позволит кому-либо покушаться на его власть, отданную отцом. Соломония за двадцать лет брака так и не подарила ему наследника, оттого и братьям своим не разрешал жениться, ибо боялся, что в случае его смерти наследником станет не его сын, но племянник. И еще боялся Василий оставить престол младшему брату Юрию, с которым у него ведется давняя вражда. Конечно, и боярам, и митрополиту выгоднее иметь в государях князя Юрия Ивановича — такой и слова супротив не скажет, и норов не покажет. Но нет, еще не вечер, он, государь Василий Иванович, станет отцом сыновей, но для этого надобно… Великий князь остановился в сумрачном углу, на него сверху, будто в укор греховной мысли, смотрел строго-темный лик Спасителя, свет от церковной свечи тонким лучиком освещал Образ. Василий опустился на колени, окрестил себя, молвил:
— Господи, прости мя и грехи мои, защити от ворогов и супостатов, пошли мне то, о чем просит душа моя.
Он вновь поднял взгляд на икону, Его Лик оставался все также строго-спокойным, и в страхе коснулся великий князь холодного пола лбом, все его тело сотрясала дрожь как при лихорадке. Короткая молитва не дала утешения сердцу, но прежняя мысль не отступала, а еще сильнее сдавила его разум в тиски. Василий трижды хлопнул в ладоши, из боковых дверей вошел дворецкий, чинно поклонился.
— Вели заправить рыдван, в женскую обитель поеду, — кинул в его сторону государь.
Женский монастырь, что на окраине Москвы неподалеку от реки и тихого леса, разросся за последние несколько лет. Клети, выстроенные из кирпича, были недавно побелены и теперь даже в ночи отсвечивали белым пятном на фоне темного неба. Василий постучал в ворота. Двери отворила молодая ключница, при виде великого государя оторопела, подалась назад.
— Мне надобно видеть игуменью, — сказал он волнующимся голосом.
— Да, государе, проходи, — ключница, семеня по дороге, то и дело путалась в подоле черной рясы -должно быть, от страха.
В самом монастыре забегали-забеспокоились монахини. Встречали Василия поклонами, благословляли на долгие лета. Великий князь безразлично наблюдал их суету, не за тем явился он сюда. Одна из стариц — старенькая, маленькая, с сухим лицом провела его в отдельную келью — игуменьи. Василий вошел туда, осмотрелся. Келья большая, просторная, с высоким сводчатым потолком, стены увешаны иконами, в углу высокий стол с резными ножками и два стула, отдельно располагалась кровать под альковом — не простая игуменья, ох, не простая.
Дубовая дверь со скрипом отворилась, государь обернулся на звук шагов и немного отступил: перед ним в черной рясе и широком черном платке, прикрывающим подбородок, стояла Исидора, в глазах усмешка, хотя тонкие бескровные губы плотно сжаты.
— Что потребовалось нашему государю в такой поздний час? — вопросила игуменья, усаживаясь на стул.
— Оставим любезности, Исидора, — ответил ей Василий, сев напротив нее, — не для простых слов прибыл я, но просить твоей помощи.
— Моей помощи? С каких пор ты, государь, стал доверять мне? — Исидора усмехнулась, постучав пальцами о стол.
Великий князь быстро поведал ей о своих планах, о тайной разговоре с Даниилом и его отказом. Выслушав государя, она спросила:
— Ежели митрополит не согласен, что могу поделать я?
— Помоги мне утвердить развод с Соломонией, прошу, — впервой в жизни Василий был рад ненависти игуменьи к супруге и потому решил воспользоваться сим в собственных целях.
— Ты ведаешь, государь, что афонские старцы никогда не дадут согласия на твой развод. Что ты приказываешь делать мне? Что?
— Просто помочь мне, не как великому князю, а как брату, — из-за пазухи он достал маленький мешочек, кинул на стол.
Исидора взяла мешочек в руки, потрясла, затем развязала шнурок: как и догадывалась, там лежали золотые монеты. С улыбкой на устах она спрятала мешочек в тайное место, молвила:
— Я сделаю все, что в моих силах. Будь спокоен,.. Василий.

По обедни зазвучал колокол по Москве, но не звонким переливом, а глухо, тревожно, будто хоронят кого. С тревогой прислушивались люди к низкому звуку, крестились. Неужто кто умер в княжеских палатах? Собирался народ в храмах и церквях, прислушивался к речам владык и иных духовных лиц, спрашивали позже друг друга: к чему тревога? Но вопросы оставались без ответа. И хмурое осеннее небо затянулось мрачными тучами.
В Грановитой палате, не смотря на холода, было жарко и душно от количества людей и зажжнных свечей. Но троне в черной ферязи восседал великий князь и государь Василий Иванович, по обе стороны от него вдоль стен стояли с понуро опущенными головами бояре и князья: Иван Васильевич Хабар-Симский, Иван Шигоня, недавно прощенный Иван Фёдорович Бельский, Фёдор Оболенский, Семен Курбский и многие другие. Стоят тихо, глаз не поднимая, будто вину какую чуют за собой. А на другой конце залы, под сводами каменного каменного потолка, с непокрытой головой, растрепанными косами из последних сил держится на ногах несчастная Соломония. И до того бледная, сейчас она казалась приговоренной к смерти. По ее исхудалым щекам катятся слезы злобной горечи. За что? Почему? А вокруг нее чёрным полукругом стоят плотной стеной диаконы, архиереи во главе с митрополитом Даниилом, чуть поодаль игуменья Исидора — кривит в усмешке рот, ждет с нетерпением, когда по мановению митрополита она собственноручно отрежет великой княгини длинные волосы и наденет на нее черный куколь — тот знак расставания с мирской жизнью и прежними хлопотами.
Медленно нараспев читает молитву Даниил, жалобно выводя слова, словно заживо хоронят Соломонию. Пролетела его молитва под сводами Грановитой палаты, гулко отозвалась в душе государя, однако и поделать уж ничего нельзя: то, о чем он некогда мечтал, свершилось. А в это время Исидора тяжелой поступью направилась к плачущей Соломонии, зловеще поблескивали при свете свечей ножницы — словно острый клинок меча. Встала рядом, подняла руку. Тут великая княгиня увидела злорадное лицо той, которая ненавидела ее, дернулась, вскрикнула. Две высокие молодые монахини ринулись к ней, схватили за локти с обеих сторон, крепко держали, а в это время Исидора неистово, улыбаясь сухими губами, резала волосы несчастной, а та, подняв заплаканное, бледное лицо, прошептала:
— Радуйся, ныне ты добилась своего.
Игуменья наклонилась к ней над ухом, ответила:
— Смирись. С сей поры ты никто.
Соломония, в черной рясе, с отрезанными по шею косами, вдруг вскочила на ноги, поддалась вперед, уставила указательный перст на Исидору, воскликнула:
— Будь ты проклята, ведьма! — и плюнула ей на подол.
Обвела красными одичалыми очами собравшихся, остановилась прежде на митрополите, крикнула:
— И ты будь проклят, сатана! Видит Бог, супротив воли свершаю постриг.
Перекрестился в страхе Даниил, промолвил:
— Господи, спаси и сохрани ото зла князя тьмы. Смирись, жена, ибо в чин ангельский вступаешь ты.
— Не желаю того, не желаю! — все кричала и кричала бывшая великая княгиня, рвалась из цепких рук монахинь, обличала всех в своем горе. — Почто молчите вы, бояре, аль не помните то добро, что свершала я для вас? А ты, — перевела взор туда, где под навесом с каменным лицом восседал Василий, сказала, — не ты ли предал меня апосле стольких лет, и все ради окаянной литвинки! Проклинаю тебя вместе с твоею бесовкой, проклинаю весь род твой и да не узришь ты детей своих!
У Василия было одно больное место — и именно в него метнула горячие стрелы Соломония. Вскочил на ноги, бросил в гневе:
— Велите ей замолчать и заканчивайте, что начали!
На обезумевшую несчастную женщину накинули монашеский плат, в молитвенном напеве возвели ее в сан старицы с новым именем — София. С этого часа не стало на свете великой княгини Соломонии, была лишь всеми покинутая старица, чьим домом отныне станет келья суздальского Покровского монастыря, а место у государева престола займет молодая Елена Глинская.

24. Молодая государыня
Когда сошел последний снег, великий князь и государь начал торопливо готовиться к свадьбе с Еленой Васильевной. За множеством забот — как государственных, так и тайных семейных, он совсем позабыл о злополучной Соломонии, с которой было прожито столько лет, и которая так и не смогла подарить ему наследника на государство, не познала счастья материнства, лишь за оставшуюся седмицу до великого празднества, уже укладываясь почивать, Василий усталым взором оглядел комнату, освещенную одной лишь свечой, глубоко вздохнул. В углу посапывал отрок, но князь не стал будить его — сам подошел к окну и рывком распахнул ставни. Прохладный ночной воздух ворвался в опочивальню, приподнял край полога, взметнул пламя свечи, освежил пылающее лицо. Василий всмотрелся в темный город, на обозначившиеся на фоне полуночного неба золотые купола храмов и соборов, невольно припомнил тот день пострига Соломонии в старицу Софью. Тогда ему казалось, что следует все успеть, сделать, свершить начатое как можно быстрее и очень обрадовался, что с той поры ни разу не вспомнил о первой жене. Ныне, вглядываясь в темноту, великий князь словно наяву узрел колымагу, к которой подводили Соломонию. Женщина даже за пределами дворца, в черном клобуке, билась в руках монахинь, кричала словеса непотребные, призывая на головы государя, владык и всех бояр самые страшные кары. Еще не садясь в колымагу, несчастная старица глянула вверх на окно, у которого, знала она, стоял и наблюдал за нею Василий, погрозила кулаком в пустоту, воскликнула:
— Будь ты проклят, Ирод! Во век не узришь ты сына своего, в муках подыхать будешь. Такое же и литвинки твоей желаю!
Великий князь не слышал проклятия, с равнодушием глядел он на яростные сопротивления Соломонии. Тогда к ней приблизился Иван Шигоня, наотмашь стукнул ее рукоятью меча, в тот же миг бывшую государыню — обессиленную, бледную две крепкие монахини усадили в колымагу, закрыв за собою дверь. Исидора с победоносным видом уехала в отдельном рыдване — словно уже заняла место великой княгини. Когда монашеская процессия со злополучной старицей Софьей скрылась за кремлевскими воротами, государь облегченно вздохнул — теперь настанут и для него радостные дни и он — придет время — будет держать на руках своих плачущего младенца.
Ныне он вновь стоит у окна, вглядываясь в скрываемую темноту, и казалось ему, будто тайный голос вторил ему обвинения в порушенной судьбе Соломонии, что по прихоти своей — не по любви, порешил он избавиться от постаревшей, опостылевшей супруги, дабы взойти на супружеское ложе с молодой, прекрасной девицей. И мысли эти, до сей поры незримые, вскружились в голове великого князя и от этого одного сталось дурно ему. Стыдясь самого себя за страх свершенного и чувства горечи, Василий захлопнул ставни, в злости рванул шторы, сокрыл от взора своего ночную Москву и огляделся: он стоит один посреди просторной опочивальни, в полутьме, освещенный одной-единственной свечой, в киоте строгим взором глядел Спаситель. Опустился государь на колени перед Образом, воздел молитвенно руки, молвил шепотом:
— Господи, помоги мне, яви волю Свою, в Твоею длани судьба моя. Не обдели мя, Господи. Молю об одной: пошли мне сына, а иного более не желаю.
Прикрыл Василий очи, вдавливаясь всей душой в окружающую его тишину, по щекам его скатились слезы — впервые за долгую взрослую жизнь, никогда прежде не являл великий князь — грозный, властный, кротости в вере.
Единственная свеча с треском догорела, а государь так и продолжал стоять коленопреклоненно пред иконой Спасителя.

В назначенный день — теплый, весенний, с раннего утра звонкими переливами раздавались по Москве колокола. Никто в тот день не работал, торговые лавки были закрыты — вестимо, у государя Василия Ивановича свадьба. Слуги заранее покрыли красным сукном дорогу от дворцовых палат до собора, по которой пройдут жених и невеста. Василий в пышной белой ферязи с золотыми пуговицами, опираясь на ближайших бояр, шел впереди, Елена Васильевна в окружении боярынь и боярышень шла следом за ними и была одета не менее пышно и праздно. В длинном опашне, в сверкающих украшениях, в высоких сапожках панна выглядела еще выше, еще статнее, чем прежде, и столпившийся народ на обочине благословлял невесту, дивясь и любуясь ее красотой.
— Ах, как пригожа и хороша Елена, — шептались в толпе.
— Такой красавицы и нет более нигде, — вторил чей-то мужской голос.
— Всем взяла княгинюшка: и ликом, и станом, и умом.
— Будем молиться, дабы она принесла счастье на Руси.
А в соборе митрополит торжественно благословил молодоженов на брак на многие лета. Бояре и думные дьяки стояли по обе стороны, держали свечи, крестились, и многие из них со скрытой завистью поглядывали на Василия — за то, что выбрал он в супруги иноземку редкой красоты.
Обручились молодые, под звон колоколов ступили на паперть. К их ногам со всех сторон посыпались монеты, а воздух сотрясся от сотен голосов:
— На многие лета! На многие лета!
Гордо шли рука об руку великий князь с молодой женой, за ними следом спешили бояре, служивые дворяне и рынды. Процессия скрылась за кремлевскими воротами, а народу московскому, нищим, обездоленным выкатили бочки с вином и медом из государевых закромов, резали целых быков и свиней, кормили простых людей в честь свадьбы Василия и Елены, славили в народе царственных супругов, пили за их здоровье, благословляли на долгие годы.

К ночи разошлись гости по домам, опустела Грановитая палата. Слуги заранее приготовили новое княжеское ложе, украсили почивальню иноземными диковинами — то был указ государя, дабы удивить молодую жену. Зажгли множество свечей и бесшумно удалились. В сопровождении ближайших советников великокняжеские супруги ступили в новую просторную светлицу, оставив за дверью бояр, родственников, холопов — весь суетный мир людей. Елена стояла посреди комнаты, впервые за долгое время смущенно опустив очи. Она не глядела на супруга, не видела, как скинул он тяжелые свадебные одеяния, оставшись в портах и исподней рубахе, не заметила, как он ходил и задувал одну свечу за другой. Наконец, окутав почивальню в красноватый полумрак, Василий поставил большую горящую свечу на столик из слоновой кости, осторожно приблизился к жене. Та дернулась всем гибким телом, щеки ее пылали алым румянцем. Государь коснулся ее шелковых локонов, прошептал:
— Почто сторонишься меня, Аленушка? Аль не люб я тебе ныне?
— Нет, княже, люб пуще прежнего. Только… только боюсь я…
— Чего бояться тебе со мной? Клянусь Богом, никто в государстве и пальцем тебя не тронет, ни словом не обидит.
— Нет, Василий, не того боюсь я.
— Тогда чего?
— Опасаюсь, что не понравлюсь тебе, не оправдаю твоих надежд.
Государь схватил ее за белые плечи, усадил на кровать подле себя, прижал к груди. Целуя ее в голову, проговорил:
— О том не кручинься, люба моя. По любви же мы женились, не ради молвы людской.
И стало спокойно на душе шестнадцатилетней княгини-государыни. Дабы нарушить-порушить недопонимание и безмолвие меж ними, она перевела взор в другую сторону комнаты, перстом указала на медные чаши на высоких подставах, спросила:
— Что это, Василий?
Великий князь обрадовался ее вопросу — пусть говорит, вопрошает о чем хочет, лишь бы слышать ему ее родной голос, понимать-осознавать, что она участвует и есть уже — наяву, а не во сне, в его жизни.
— Это византийские чаши для воскурения благовонных масел. Мать моя много нового принесла на Русь, благодаря ей отец ой порешил порушить обычаи старины.
— Слышала я, что Софья Фоминишна построила собор Успения на месте старого.
— Мою мать на самом деле звали Зоя, это после замужества она поменяла имя свое. А собор Успения построил ныне почивший зодчий и мастер фрязин Аристотель Фиоравенти. Это его пригласила на Москву моя родительница.
— Ах, как же и мне хочется стать полезной не только тебе, но и всему русскому народу.
— Аленушка, ты женщина и тебе не следует возлагать на нежные плечи бремя и заботы о стране, но можешь сделать большее, ежели родишь сына мне и воспитаешь его государем.
— Даст Господь благословение, и будет у нас много детей.
К заутреней супруги заснули, укрывшись теплым стеганым одеялом. Занималась заря, и кромки далеких лесов уже окрасились розоватым рассветом. Во дворцовых покоях стояла полная тишина — все в волнении ожидали пробуждения государя и государыни, когда Василий представит всем доказательство невинности его супруги.

25 Пророчество жрецов
Как быстро — незаметно, словно вихрь снега над землей, пронеслись первые три года радостной супружеской жизни стареющего государя и подросшей, похорошевшей молодой панны. Как счастливо прожили они эти годы: казалось, вот совсем недавно, вчера, отгремели пышные пиры свадебные и пожелания здравия молодым, а осмотрелись — второй год минул, так скоро. Василий всем сердцем, всей душой прикипел к Елене, всюду брал ее, а она — красивая, лучезарная следовала за ним: пиры ли, охота ли, дальняя ли поездка по вотчинам да святым местам. Княгиня-государыня любила любила супруга своего и он, помолодевший душой, отвечал ей взаимностью. Ради нее одной свершил он доселе неслыханный, грешный для Руси поступок — о том в тайне перешептывались бояре с князьями, митрополит с архиереями — сбрил великий князь пышную бороду на европейский манер, заменил ферязь на польский кунтуш. Было ему все равно, что скажут думцы — то не их печаль-забота, но бояре молчали, боялись прогневить Василия и кончить жизнь как умный, но неосторожный Иван Никитич Берсень-Беклемишев. Радовался государь, что и в сим угодил жене своей, поговаривала в том иной раз Елена Васильевна:
— Стал ты, княже, на пана похож. Да что там пан! Сам круль польский позавидовал бы тебе.
А он, Василий, смеялся, принимал в свои объятия красавицу и, целуя в уста ее медовые, отвечал:
— Все ради тебя одной, люба моя, солнышко мое!
«Светило» ласкалась к нему, смеялась, в надежде думала, что вскоре обрадует его и весь народ русский долгожданной вестью. Но проходило несколько седмиц и очи Елены вновь застилали слезы горечи, что и на сий раз не смогла понести наследника — не могла, не ведала, но опасалась, что и ей предстоит вскоре разделить судьбу несчастной Соломонии.
А Василий призывал к себе постельниц да мамок из числа знатных боярынь, с надеждой в голосе вопрошал: свершилось долгожданное? Женщины потупляли виновато взоры, отрицательно качали головами в изукрашенных убрусах, со страхом ожидали государева гнева. Тогда брал великий князь свой посох, махал им над боярынями, кричал:
— Убирайтесь, глупые бабы! Худую весть принесли вы мне!
Женщины плакали, покидали светлицу, радуясь тому, что остались живы и моля Господа подарить государевым супругам дитя.
Василий расстегивал ворот кафтана, тяжело дыша. Невыплаканные слезы комом подкатывали к горлу и тогда ему становилось трудно вдохнуть воздух. В бессилии подходил он к резному окну, с высоты дворцовых палат всматривался в далекий, разверзшийся как на ладони город. И тогда осознавал государь, что в тайне — давно уже — горячо завидует простому люду, которому Бог каждый год посылал младенца. Закрадывалось сомнение — горькое, правдивое, что, возможно, не в Соломонии дела, а в нем. Неужели он, великий князь, не мог иметь детей? Неужели Господь, наделивший его богатством и властью с рождения, лишил самого главного — того, что имела даже любая животина? А тут еще и дурная весть — и не откуда-то, а из самого суздальского монастыря, в котором была заточена Софья, разнеслись слухи, будто под покровом святой обители в душной келье сверженная великая княгиня растит маленького сына именем Георгий, коего родила через несколько месяцев после пострига. Словно насмешка над Василием: смотри, мол, государь, ты ждешь сына от литвинки, в то время, как истинный наследник томится сколько годов в заточении.
Ранее великий князь не поверил бы в сий слух, разносимый тайными недругами и завистниками, но теперь после трех лет бесконечных терзаний, он уверовал бы в существование Змея-Горыныча, лишь бы избавиться от мученических дум. Призвал Василий верного на слово и дело Ивана Шигоню, велел сбираться в Суздаль для поручения: узнать про слухи все — правда ли то, что там живет некий царевич Георгий, кто разносит сие слухи и для чего? Боярин услуживо поклонился, целовал крест на верность и следующим днем собрался в путь-дорогу. Ураганом ворвался он в женский монастырь, учинил допрос игуменье и простым монахиням, а служивые люди обшарили все кельи, пристройки монастыря, все его кладовые и темные подземелья, искали дитя лет двух мужского пола. А конце ввели на допрос высохшую, бледную старицу Софью в черной рясе, оттенявшей круги под глазами — ни единого следа не осталось от великой княгини. Иван Шигоня взглянул на нее, его губы презрительно растянулись в нечто наподобие улыбки, вопросил:
— Правда ли то, что народ сказывает, будто у тебя есть сын от государя нашего, имя которого Георгий?
— По воле твоего государя вот уж три лета как живу я здесь. Откуда мне ведать, что люд сказывает?
Не понравился сий ответ боярину. Подошел к старице, дыхнул в лицо:
— Не лукавь. Все ты знаешь, ведьма. По твоим глазам хитрым вижу я, что врешь.
— Ежели ведаешь правду, то зачем призвал меня? Не буду и не желаю говорить с тобой, с тем, кто собакой бегает у ног Василия.
Не ожидал сих слов Шигоня. В яростном гневе побагровело лицо его. Выхватил он из-за пояса хлыст, с силой ударил старицу. Софья отшатнулась в ужасе, нестерпимая боль пронзила все ее тело, но она не вскрикнула, даже виду в том не подала. Опустившись на скамью, холодным не своим голосом молвила:
— Уходи, боярин, не терзай меня более. Нет сына у меня, не было и никогда более не будет. И в том нет вины моей, так и передай государю.
Нагнав страху на всю суздальскую обитель, Иван Шигоня воротился на Москву и сразу же поведал Василию, что рождение Георгия — всего лишь слухи, никто из стариц про то не ведает. Василий успокоился, щедро одарил верного боярина шубо й из своего плеча и отпустил.
От доброй вести обрадовался великий князь, стал сговорчивее, ласковее. Ради молодой жены велел готовить сани да поездить по святым местам, испросить Господа о детище да помолиться у гробов православных чудотворцев. Посетили они с Еленою Сергиев посад, долго пребывали там — молились денно и нощно, вкушали скромную монашескую трапезу. Перед отъездом государыня из собственных рук щедро одарила братию Сергиева посада и те обещали молиться за ее здравие. Побывали царствующие супруги и в Свято-Юрьевом монастыре, и в Крестовоздвиженском монастыре, что в Нижнем Новгороде, где давно — много лет назад, была сослана Марфа Борецкая. В тиши сей обители провели государи две седмицы. Елена вместе с иными старицами и утром на заре и при полуночной звезде возносила молитвы, просила у Господа исполнить давнее — и единственное — желание ее. Всей душой прикипела великая княгиня к далекой доселе, сложной жизни монахинь. Чувствовала она иным новым ощущением, что именно в этой обители — в тени белокаменных стен за высокими воротами, просьба ее будет услышана, и что жизнь ее обретет доселе невиданное счастье.
Василий скучал, тосковал в священной тишине и спокойствии по шумным улицам Москвы, по крикливым боярам на Думе и с нетерпением ожидал окончания путешествия. Но он не смел торопить Елену — ради нее готов был государь скучать и тосковать по родным палатам.
В конце месяца, собрав священные дары от матушки-игуменьи, с ее благословением выехала Елена в обратный путь, неся в сердце своем умиротворение, что приобрела под сенью молитв.
По пути Василий заехал к боярину Григорию Михайловичу — верному и ему, и Ивану Васильевичу Хабар-Симскому. Боярин радужно встретил дорогого гостя, покликал холопов и сенных девок накрывать стол. Втроем сидели они, поднимали кубки за здоровье и счастье молодой государыни. Вскоре, сморенная медовыми напитками, Елена Васильевна удалилась в верхнюю светлицу почивать, а великий князь остался наедине с Григорием Михайловичем.
Когда слуги сменили блюда, Василий склонился к уху боярина, тихо, почти шепотом молвил:
— Слыхал я, Гриня, от здешнего люда, будто в лесах тут неподалеку живут мордовские волхвы, что и любую проказу лечат, и будущее предсказывают, и наговаривают на желания. Правда ли то аль молва лишь пустая?
Боярин побледнел в испуге, оглянулся по сторонам, словно загнанный в ловушку зверь, перекрестился и проговорил:
— То правда, государь. Только не советую тебе являться туда: гиблое там место да и грех-то большой у нехристей просить.
— Ты, боярин, грехи мои не считай, своих, поди, достаточно. А мне надобно как можно скорее наследника родить. Негоже мне, государю, бездетному помирать, ибо тогда трон-то мой пустым окажется и такая свора на Руси почнется — хуже любого мора. Смекаешь аль нет?
— Смекаю, государе, смекаю, — медленно, растягивая слова, ответил Григорий Михайлович.
— То-то же, — покачал указательным перстом великий князь.
Следующим днем после заутреней собрался Василий конно ехать в лес на поиски неведомых жрецов. Слуги сбирали седельные сумы да дары, проверяли подпруги и удила. Государь стоял в ожидании на крыльце, подле него был и боярин.
— На гиблое дело сбираешься, государе, — тихо молвил Григорий Михайлович, — сказывают, что путь к колдунам безбожным проходит через болота. Еще народ сказывает, будто в ночи над топями светятся огни — то души убиенных да утопленников. А еще молвят, что оттуда доносятся страшные, зловещие голоса, крики, стоны нежити и нечести разной, — перекрестился боярин, — с нами крестная сила.
Василий усмехнулся, положил тяжелую ладонь ему на плечо, ответил:
— Ты, Григорий, чать не дитя малое, чтобы сказки слушать.
— Да как же так, княже? В логово да к нехристям? — боярин приподнял полы опашня, засеменил за государем.
Василий ловко вскочил в седло, потрепал по холке любимого аргамака. Григорий Михайлович подвел к нему рослого молодого парня с простоватым лицом, сказал:
— Сий молодец твой проводник, государе. Поликарпом звать.
— Ин буде, — махнул рукой в кожаной перчатке великий князь и тронул коня, за ним следом двинулась личная охрана.
Ворота со скрипом отворились и процессия выехала с подворья боярского. Григорий Михайлович сотворил за их спинами крестное знамя. Сидящая у оконца светлицы Елена Васильевна в окружении девиц увидела отъезд супруга, спросила саму себя:
— Куда собрался Василий?

Неспроста предупреждал Григорий Михайлович о трудном пути. В лесу, среди высоких могучих сосен, было не развернуться. Пришлось спешиться и идти пешком, ведя лошадей в поводу. Земля была сырой и скользкой из-за недавно растаявшего снега, повсюду на головы людей свисали ветви — голые, похожие на скрюченные пальцы. Был ясный день, но здесь, в диком таинственном лесу всегда сгущались сумерки, словно само светило не желало освещать проклятое место. Вокруг стояла зловещая, сковывающая душу, тишина. Вдруг аргамак Василия заржал, став на дыбы, и принялся тянуть поводья назад, не желая идти дальше. Сколько ни старался великий князь, конь не двигался с места. К нему подошел Поликарп, пояснил:
— Лошадей придется оставить здесь. Ни одна животина не ступит на болота, ибо чувствует присутствие нечистого.
Ничего не оставалось, как оставить государевых лошадей под надзором двух ратников. Дальше путь шел через топкие болота, кои зимой ли, летом ли оставались неизмененными. Из-под земли, от самих мертвых деревьев исходил леденящий душу могильный холод, хотя никакого ветра не было. Вокруг все также стояла мертвая тишина и неясный дикий страх. Какая-то птица при виде путников сорвалась с ветки и с воплем унеслась прочь. Государь перекрестился, лицо его, доселе строгое темное, побледнело, глаза широко раскрылись. Поликарп пояснил шепотом:
— То не птица, но злой дух.
— Скоро ужо? — также шепотом вопросил Василий.
— Мы почти пришли.
Вскоре за болотами, у края поляны, показалась покосившаяся от времени крыша землянки — избушка словно корнями ушла в земь, до того ветхая, старая. Переглянулся государь с поводырем, а тот отвечает:
— Не гоже мне следовать с тобой, государь. За советом аль просьбой ты должен идти один.
Поборов первобытный страх перед неизведанным, шагнул великий князь в избу мордовских жрецов и рывком распахнул дверь. В низкой темной комнатенке он впервой не узрел ничего, но его шибанул в нос смрадный запах немытых тел, перемешанный с запахами лесных душистых трав. Когда глаза привыкли к темноте, Василий разглядел у очага рослого детину в залатанной рубахе и портах, а в углу за столом сидел дряхлый старец в черном мешковатом рубище с темным, словно кара дерева, лицом. Что-то страшное, зловещее было во взоре, в самом облике старика, что не произносил ни слова, а только тяжело, с хрипом дышал.
Высокий человек встал навстречу гостю, вопросил по-русски:
— Чего тебе надобно, путник? Кто послал тебя сюда?
Государь в первое мгновение растерялся, но вскоре взял себя в руки, ответил:
— Пришел я за помощью к волхву, но не с пустыми руками, — и бросил под ноги толмача седельную суму, в ней оказались дары жрецу: мешочки с крупами, ткани.
Перебирая подарок, мужчина что-то спросил у старика, тот промолвил на незнакомом языке. Тогда толмач повернулся к великому князю, сказал:
— Чего тебе надобно от жреца: узнать ли будущее, погадать аль наслать порчу на кого, извести недругов со свету?
Василий глянул в лицо старика и вновь испугался: зловещее, дьявольское читалось в его блеклых очах. Но, совладав с собою, государь проговорил:
— Желаю знать, будет ли сын у меня?
Толмач перевел просьбу. Волхв пару раз кивнул, встал, опираясь на посох: невысокий, сгорбленный и в то же время сколько силы пребывало в этом тщедушном дряхлом теле! Бросив пучок травы в огонь, жрец возвел руки вверх, проговорил заклинание на неведомом языке и принялся ударять в бубен, приплясывая под его звук. Чем громче сотрясались стены землянки от заклинаний, тем ярче пылало пламя в очаге, словно исполняя следом за жрецом древний первобытный танец. Языки пламени в последний раз взметнулись ввысь и в свете его четко обозначилась на стене черная тень колдуна с поднятыми руками. Устало опустившись на холодный пол, старик принялся выводить в воздухе какие-то знаки, словно они были ключами в неведомый потусторонний мир. Наконец, жрец издал протяжный стон и затих. Толмач наклонился к нему и долго вслушивался в его ответ, переведя на русский:
— Будет сын у тебя и даже двое. Долгая жизнь ожидает первенца твоего, в богатстве и почестях пребудут дни его.
Лицо Василия озарила ясная улыбка: сын, у него будет сын, наследник русского престола, продолжатель рода его и начинаний его! Слава Тебе, Господи! Хотел сотворить крестное знамя, но не смог — рука как бы онемела, так и застыв в воздухе. Жрец приметил сий жест, сказал со смехом через толмача:
— В этих местах вашего Бога нет, здесь обитель других сил. А теперь ступай.., Василий, и бойся проклятия за грехи твои.
Всё тело государя забила дрожь. Как старый колдун узнал его имя? Сам не помня, как выбрался из избы, он бегом добрался до своих людей и только хотел было взобраться в седло, как почувствовал, что теряет сознание.
Целую седмицу пролежал великий князь в лихорадке. Его бросало то в жар, то в холод. Подчас на него находило — то ли сон, то ли видение — стоит он посреди болот, вокруг ни души, огромный черный ворон срывается с высокого дерева и с криком бросается на государя. Он пытается бежать, но ноги его по колено утопают в болотных топях, он хочет крикнуть, позвать на помощь, но горло его сдавливает тошнотворный комок. В другой раз Василий видит себя у избы жреца, а бестелесные, забытые на земле призраки и духи протягивают к нему свои костлявые, полуистлевшие руки. Посреди шабаша появляется жрец, смеясь неистово, грозит перстом, приговаривает: «Гляди, Васька, гляди». Все вокруг завертелось-закружилось, словно метель в снежную пору. Чувствуя, что задыхается, государь рванулся вперед и закричал: «Помогите, помогите!» — и очнулся в тихой, светлой почивальне. Вокруг была мирная безмятежность, в киоте и на подставах горели свечи, а напротив ложа за столом склонила уставшее лицо Елена. Услышав крики мужа, она бросилась к нему, схватив его холодные влажные руки. Наклонившись, государыня поцеловала его в чело, прошептала ласково:
— Вот, государь мой светлый, ты и пришел в себя. Молитвы и окропения святой водицей спасли тебя. Теперь все будет хорошо.
— Где я? — не своим голосом, уставший, обезумевший, вопросил Василий.
— В доме боярина Григория Михайловича, родимый.
— Сколько времени я спал?
— Седмицу, княже. Но ты не волнуйся. Встанешь на ноги, окрепнешь и мы отправимся домой — в Москву.
Елена подошла к оконцу, отворила ставни. Свежий, все еще прохладный весенний воздух ворвался в светлицу, охладил измученное жаром тело Василия. И, словно ветер придал ему силы, великий князь приподнялся на локте, сказал:
— Вели сбираться в путь-дорогу, Аленушка. Больно по дому родному соскучился.
Молодая государыня опустилась на скамью, покрытую алым сукном, воскликнула:
— Да как же так, Василий? Негоже в таком виде тебе в дальний путь отправляться. Слаб ты еще и он хвори пока что не излечился.
— Нет, не желаю здесь более оставаться. В груди тяжко мне. В Москву хочу я, а дома, как говорят, и стены помогают.

Государя вся Москва встречала веселым колокольным перезвоном. Высыпал народ из домов, столпился на обочинах дорог, радостно приветствовал возвращение царствующих супругов. У красного крыльца дворцовых палат Василия с Еленою уже поджидали митрополит с братией и дворецкий. Благословил Даниил великого князя, окропил святой водой из самого священного града Иерусалима. В свою очередь, чинно подозвав слугу, Василий преподнес владыке богато изукрашенный ларец: в нем лежали дары из святых мест — небольшая икона Богородицы в золотом окладе, мешочек с фимианом, позолоченная чаша с рубинами и топазами. Даниил принял сий дар трясущимися руками, в душе радуясь за щедрость великокняжескую.
— Благодарб за сие, государь. Господь да пребудет с тобою и твоею супругою.
— Все то суетно, владыко. Лишь молитвы наши вечны, — ответил Василий и вспомнил невольно о встречи с языческим колдуном, почувствовав от этого горькое раскаяние.
Вечером того же дня во дворцовых палатах состоялся пир. Ближние бояре да князья, дьяки и приказчики высших чинов поднимали кубки за здравие государя и государыни, проливали словами медовые тосты и пожелания. Играла музыка, скоморохи из числа карликов веселили гостей. Во всей Грановитой палате стояли смех и веселье, песни и пляски, музыка и говор захмелевших думцев.
Василий сидел на троне, возвышаясь надо всеми. Он улыбался, приветливо кивал головой гостям, но душой оставался далеко ото всех. Неясная тоска вновь сковала его грудь и мысленно он воротился за пределы дворца, за пределы Москвы, туда, где пролегал дикий темный лес, в котором скрывались топкие страшные болота, охраняемые всякой нечестью. Дождавшись окончания пира, Василий велел всем ворочаться по домам дабы самому — одному — побыть в тишине. Ни о чем думать не хотелось, просто желалось вот так — при тусклом поблескивании пламени свечи — посидеть в светлице, уставившись бездумным взором в резные окна.
Безмолвие полуночи прервал звук шагов. Государь вскочил с резного стула, в гневе готовый выгнать того, кто посмел без зова явиться к нему, и оробел, отступив назад: перед ним в черном бесформенном одеянии, опираясь на посох, стояла Исидора, серое постаревшее лицо старицы оттенял свет от одной-единственной свечи, но глаза ее поблескивали все тем же молодецким огоньком.
— Что ты здесь делаешь? — воскликнул Василий, только теперь чувствуя, как сильно ненавидит ее.
— Нынче ты пригласил на пир всех, кроме меня. А не я ли столько делала ради тебя?
— Акромя Елены Васильевны иных жен не было на пиру. К тому же, Исидора, не по сану своему ты встреваешь в дела государственные.
— Может, ты и прав, да только запамятовал ты, княже, что я по рождению имею право сидеть с тобою рядом, так и передай своей литвинке.
— Боже, Исидора! — воздев руки, воскликнул государь. — Да неужто и ее ты ненавидишь, как ненавидела прежде Соломонию?
— Соломония была пострижена за бесплодие свое и ты это ведаешь, государь. Однако, и Елена еще не понесла наследника. Что будешь делать тогда? — и с нескрываемым презрением скосила взор туда, где располагалась почивальня великой княгини.
Василий понял ее намек и от этого пальцы его затряслись. Сдерживая себя, дабы не убить игуменью, он потряс указательным перстом перед ее лицом, в гневе прошептал:
— О, не смей, даже не думай, а то…
— Что, Василий? Неужто ты смеешь угрожать мне? Мне, в чьей длани находится священный сан? Я позволила тебе жениться вновь, я же и расторгну сий брак, ежели литвинка не родит наследника, — после этих слов развернулась и широкими шагами покинула светлицу.
Василий глядел ей вслед, понимая теперь только, что он должен совершить то, чего не смел ранее.
Исидора радовалась испугу государя. Она чувствовала власть над ним, подчиняла его своей воле и ныне хотела направить мысли его к тому, о чем уже не раз думала. Опираясь на высокий посох, игуменья шла в ночи по берегу реки Неглинки, в том месте, где недавно был сооружен новый мост, соединявший два берега. Вокруг стоял покой, не было видно ни души. Да и ежели кто повстречается, ее сан и имя великого князя явятся преградой и защитой от любого лиха. Так, успокоив себя, Исидора увереннее зашагала дальше, ловя и выдыхая еще холодный весенний воздух. Вдруг раздался шорох — или это только показалось? Во тьме не было видно ничего и именно в такие моменты разум начинает представлять несуществующие картины. Сотворив крестное знамя, Исидора пошла дальше, однако не так уверенно, как прежде. И в этот миг — уже более отчетливо — неподалеку раздался звук шагов. Перед игуменьей словно из-под земли возник высокий широкоплечий мужчина, чье лицо было сокрыто черной тканью. Исидора в страхе отшатнулась, посторонившись назад, но за спиной возник другой незнакомец — тоже с закрытым лицом, которому старица доходила до плеч. И оба эти незнакомца окружили маленькую игуменью, но не произнесли ни слова.
— Убирайтесь вон, грязные лиходеи! Я — игуменья Исидора, родственница великого князя! — воскликнула не своим голосом она, воздев вперед посох словно защиту.
— Мы знаем, кто ты. Государь послал нас за тобой, — ответил один из них.
— Вы не посмеете и пальцем тронуть меня, ибо я… — не понимая, что происходит, в диком страхе перед опасностью игуменья ринулась вперед и резко остановилась, широко открыв глаза и ловя ртом воздух.
Один из подосланных убийц рывком вытащил остро отточенный нож, чувствуя на руках горячую липкую кровь. Второй сообщник пырнул Исидору со спины и тут же столкнул окровавленное тело в ледяную воду.
Раздался плеск, речная гладь заколыхалась. Некоторое время бездыханное тело Исидоры держалось на поверхности, но, намокнув, опустилось на дно, и только черный клобук зловеще поблескивал при свете луны, колыхаясь на волнах.

26. Надежда земли русской
В конце летнего месяца 1530 года свершилось то, чего все так давно ожидали, молясь в том Богу. Рано утром до обедни разрешилась от бремени великая княгиня Елена Васильевна сыном. Долгожданный наследник русского престола появился в тот миг, когда в окна лился ясный свет, но только младенец вскрикнул в руках повитухи, впервой вдохнув живой воздух, как вдруг в небе откуда ни возьмись сошлись тучи и грянул гром, молния ударила в Кремль и в ту же секунду непогода резка улеглась, уступив место жаркому солнцу.
Великий князь пребывал в божнице, неистово претворяя земные поклоны пред Образами Спасителя и Богородицы. Посматривая в лик Марии с младенцем на руках, Василий невольно представил себе Елену, держащую их сына, и по щекам его скатились слезы радости и благодарности, что после стольких лет тяжкого ожидания Господь подарил ему драгоценный дар.
— Господи, — шептал он, — благодарю Тебя за сына и пусть жизнь его протекает легко как река, и пусть пребудет над ним благословение Твое, и да пусть укрепится царство его под лоном православия.
В божницу робко вошла одна из боярынь, дождавшись, когда Василий завершит молитву, проговорила:
— Государь, сын твой рожден крепким и здоровым.
— Прикажи женщинам всем собраться в почивальне великой княгини. Я сам найду младенцу кормилицу.
В просторной светлице Елены собрались боярыни и княгини. Одна из них протянула великому князю младенца, укутанного в дорогие одеяла, тот осторожно — впервые в жизни — трясущимися руками принял сына, покачал на своих крепких ладонях, с умилением и нежной улыбкой любуясь красивому детскому личику. Когда царевич захныкал, Василий передал его обратно женщинам и, обведя взглядом собравшихся, сказал:
— Кормилицей и мамкой наследника назначаю волею моей Аграфену Челяднину.
Из толпы боярынь вышла вперед высокая статная молодая женщина с красивым ярким лицом, низко поклонилась.
— Дай клятву, что станешь оберегать сына моего и наследника престола, будешь его второй матерью и защищать от напастей даже ценою собственной жизни.
— В то крест целую, государь, — боярыня Аграфена склонилась, коснулась губами распятия, что висело на груди у великого князя.
А через десять дней младенца крестили в Троице-Сергиевом монастыре. Крестной матерью стала верная Аграфена Челяднина, крестным отцом ее брат Иван Фёдорович Овчина Телепнев-Оболенский. Сам митрополит Даниил погружал царевича в воду, надевал на него маленький тельник. Василий самолично приложил сына в раку к святому Сергию, дабы «отдать его на руки к Преподобному». Бояре, князья, думные дьяки стояли позади, под сводами обители, держа церковные свечи в благословение будущего государя, названного Иваном, как его великого властного деда.
Звонко вторили друг другу колокола по всей Руси. Радостно праздновал русский народ крестины царевича. А гонцы иноземные спешили доложить государям своим о рождении на некогда неизведанной Московии нового наследника.
Пышный пир стоял в Грановитой палате. Такого празднества не видели со времени Ивана Васильевича, отца государева. Щедро одаривал подарками верных сподвижников государь в честь крещения сына. Не только с Москвы, но и других городов и вотчин съехались важные гости. Столы ломились от яств и питья; венгерские, фряжские, ромейские вина были испиты, сотни поросят, гусей съедены, музыканты и скоморохи сменяли друг друга на потеху гостям. Счастливые родители — Василий и Елена восседали во главе стола, с улыбками и словами благодарности принимали подарки и благопожелания долгожданному сыну, который все то время дремал на руках кормилицы.
Когда на небе засияла утренняя звезда, бояре, князья, дьяки, владыки и многие другие стали расходиться по домам. С Василием остался лишь Иван Хабар-Симский. Вдвоем они, уединившись в горнице, повели разговор о деле важном.
— Ты, боярин, — начал государь, — один из немногих, кому я могу всецело доверять. Ты верно служил моему отцу, потом мне. И вот спрашиваю ныне, ежели со мной что случится… если Господь призовет меня раньше времени, ты станешь заступником моему сыну и Елены?
Иван Васильевич широко раскрыл глаза, краска смущения залила его старческие щеки.
— Помилуй, государе, — воскликнул он, — да разве можешь ты просить меня о сим, верного слугу своего? Вот те крест святой, — перекрестился двоеперстием, упал на колени перед великим князем, коснулся губами его длани, — будь покоен, государь, ибо люблю я сына твоего и наследника нашего больше детей моих! Только прикажи и я готов голову сложить ради тебя, ради государыни и царевича Ивана.
— Я никогда не сомневался в тебе, Иван Васильевич, посему и приблизил тебя к себе. Сколько помню, ты всегда имел смелость говорить собственные думы без опаски, ибо был прав. А когда человек прав, ему нечего опасаться.
— Твое доверие ко мне, государь, дороже любых земных сокровищ на земле, — молвил боярин в ответ.
За окном занималась заря. Начинался новый день.

27. Роковая поездка
Минуло с той поры — как Московии судьбою был подарен наследник престола — три года. За это недолгое, счастливое время Елена Васильевна разрешилась еще одним сыном, названного Юрием. Правда, не на радость появился на свет младший царевич: ни здоровьем, ни умом, ни ликом не взял Юрий от родителей и старшего брата, убогенький младенец оказался. И только благодаря ежедневным молитвам государыни и снадобьям лекаря-немчина остался жив этот второй — нелюбимый сын Василия. Все свое сердце, всю заботу подарил он Ивану. Как только первенец стал делать первые шаги, больше не держась за подол сарафана верной Аграфены, великий князь подарил царевичу жеребенка арабской породы со словами:
— Будут вместе расти, а оттого, что дети малые, быстро обвыкнут друг к другу.
И жеребенок с лаской и преданностью, на которую был способен, принял маленького, не по годам бойкого хозяина. И к трем годам Иван уже мог — хотя не без помощи конюхов, сидеть в седле.
Счастлива была и Елена. Лицо ее озарялось радостной, лучезарной улыбкой, и казалась панна супругу своему еще прекраснее, еще любимей, чем раньше. Государь не раз в сердцах благодарил Бога, что у него есть такая жена, как Елена. Подчас, поздними вечерами, когда закрадывалась возможность посидеть в гордом одиночестве, великий князь окидывал внутренним взором всю прожитую доселе жизнь; казалось ему, сравнивал он два времени — супружество с Соломонией и позже с литовской панной, и сталось ясно ему — видел он все как на ладони — что до встречи с Михаилом Глинским и его прекрасной племянницей брел он во тьме, не видя света дня, жил так, как было велено законом и чужой дланью, и только ныне вышел он на свет, вдохнул чистый воздух, преисполненный благодарностью.
«Сколько лет потерял в впустую, словно незрячий брел по горной тропе. Ежели знал бы ранее, что предопределено судьбою, то не растрачивал бы столько сил на борьбу с самим собою», — думал про себя великий князь и государь, бродя по темным извилистым переходам каменного дворца, как некогда бродил по сумеречным лабиринтам собственного сердца. Ноги сами привели его в божницу, где на него со всех сторон над зажженными свечами взирали лики святых: задумчиво-грустные, кроткие, благоговейно-строгие — и все они являлись словно живые, видели самые потайные думы человека и от этого становилось тоскливо-совестно, разом перед мысленным взором всплывали грехи вольные и невольные, и не возможно было слукавить либо утаить сокровенное.
Устало опустившись на колени перед киотом, Василий сложил молитвенно руки, прошептал:
— Спасибо Тебе, Господи, что услышал просьбу мою. Ни о чем более не желаю, лишь благоговение Твое, — он приподнял глаза, на него сверху глядел темный Лик Спасителя, пламя свечи ровно, без единого треска, отражало блики от дорогого, все в драгоценных каменьях оклада.

Долго раздумывал Василий о паломнической поездки по дальним монастырям и обителям, дабы приложиться к святыням старинных, позабытых мест, испросить благословения на дальнейшую судьбу и житие, да одарить бедные церкви из своей казны как дар за рождение долгожданных сыновей.
С собою в поездку государь взял лишь Елену и трехлетнего Ивана, болезненный Юрий остался на попечение дядей и добродушной мамки Аграфены. Поезд великокняжеский выехал за кремлевские ворота ранним утром в последнюю седмицу сентября. Покидая Москву, Василий чувствовал в груди непонятную тревогу, словно видит город в последний раз, и тугой комок сдавил его горло. Земля в раннее время источала из себя холод осенней ночи, но днем солнце все еще пригревало своим теплом пожухшую траву и красно-желтые словно закат листья на деревьях.
Василий восседал с двумя думными дьяками и собственным лекарем-немцем из Любека Николаем, позади великого князя катился роскошный литовский рыдван Елены Васильевны. Красавица государыня восседала на мягких подушках подле трех боярышень-прислужниц, на коленях держа сына. Иван пристально всматривался в окно большими синими очами в незнакомый доселе, такой огромный мир.
— Ванечка, смотри, вон пташка пролетела, — с нежной улыбкой приговаривала Елена, указывая перстом на деревья, — скоро птички соберутся всеми и улетят в далекие края за море — туда, где всегда светит жаркое солнце и не бывает морозов.
— И больше не прилетят? — в ужасе спрашивал не по летам умный мальчик.
— Почему же? Конечно прилетят домой, только весной апосле зимы. Все любят родной дом: и люди, и животные.
— А когда мы воротимся назад? Я скучаю по мамке и братику.
— Потерпи, мой родной. Помолимся у гробов святых, испросим благословения и уедим домой.
Слыша наставления матери, маленький царевич глубоко вздыхал и вновь обращался к окну, из которого мелькали далекие леса и пологие холмы, обширные поля и луга, голубые ленты рек.
Великокняжеские супруги прибыли в Сергиево-Троицкий монастырь. В обители и Василий, и Елена с Иваном прикладывались ко гробу святого Сергия, выстаивали заутреннюю, обедню и вечерние молитвы. Покидая святую лавру, Василий получил от игумена просфору и водицу из святого муромского источника. Поблагодарив владыку, государь отправился дальше — по иным тихим, безлюдным местам. Посетил он бедные церквушки, встречаемые на пути, перед отъездом одаривая обители златом и серебром, в душе досадуя от того, что московские храмы белокаменные сверкают златом, амбары их полны мукой и зернами, а эти неизвестные святыни, построенные века назад, не ведали еще ни белоснежной кладки, ни ларцов с сокровищами, но именно здесь, в стенах деревянной ветхой церквушки Василий впервой почувствовал не телом и разумом, а вторым своим существом — тем, что останется после его бренного тела, связь с Богом — ту невидимую духовную нить между небом и землей. Стоя на коленях пред старинной иконой Богородицы, государь творил молитвы, словами, подсказанными внутренним чувством, шептал:
— Пресвятая Мария, Царица Небесная, прости все прегрешения мои вольные аль невольные, защити от зла врага рода человеческого… — погруженный в безмолвие собственного раскаяния, он не чувствовал бегущих по его исхудалым щекам слез, разлившихся ручьями по берегам вокруг его воспоминаний о свершенных прегрешениях.
С наступлением непогоды, когда дождливый ветреный октябрь сорвал с деревьев последние листья, государи отправились в обратный путь. Проезжая мимо посеревшего безмолвия, размытого частыми теперь дождями, великий князь с отрешенно-грустным видом глядел в окно, тоска неистово сжимала его сердце, а в голове вертелись одни и те же неутешительные мысли. «Вот еще одна листва облетела, скоро наступит закат… Сколько еще пройдет времени?» — думал он, но тут же усилием воли отгонял сию мысль, стыдясь ее в самом себе, ибо до того всю жизнь был далек от раздумий о сущности бытия. Сидящий напротив него лекарь Николай чуть наклонился вперед, спросил, коверкая русские слова:
— Государь, недюжится тебе ныне?
— Нога в бедре побаливает, — ответил Василий, но тут же спохватился своей слабости и добавил, — а, пустое, само пройдет.
Через пару дней на небе рассеялись тучи и воздух — хоть прохладный осенний, все еще пахнущий прошедшими дождями, засиял ярким солнцем. Потеплело и в груди великого князя. Приказал он по пути завернуть в Волок-Ламский, дабы передохнуть после длительной дороги да и поохотиться в царском имении с борзыми. В Волоке государя и Елену встретил наместник, с улыбкой и нижайшими поклонами спроводил царствующую семью в покои, окриком велев прислужникам готовить ужин.
Следующим днем после заутренней Василий вместе с наместником, верными боярами и егерями отправился на охоту. Большие лохматые борзые с поводырями бежали впереди охотников, лаем запугивая лесную дичь. Вдыхая чистый хвойный запах, государь улыбнулся, чувствуя, как тело его наполняется привычной силой. Отдохнувший, с румяным лицом, он гордо восседал на коне, с первого раза поражал дичь, его руки не ведали промаха, и полный самоуверенности, Василий пришпорил аргамака, пустив его вскачь. Весь день провел в седле, а застарелая боль в левой ноге дала о себе знать. Прибежав на поляну, конь подскользнулся на влажной земле, великий князь удержался, но потянул в бедре. Назад пришлось ворочаться по лесу. Сгущались сумерки, так скоро наступающие в холодную пору. Приморозило. Государев аргамак, до этого спокойный, вел себя необузданно — то кидался в сторону, то рвался вперед. Василию приходилось тратить невероятные усилия, дабы сдерживать норов иноходца.
К усадьбе подъехали, когда совсем стемнело. Государь облегченно вздохнул: вот и славно, теперь можно будет подкрепиться и отдохнуть, и в этот самый миг одна из борзых залаяла куда-то вдаль, почуяв то ли птицу, то ли зверя, высокий аргамак Василия ринулся в сторону, испугавшись внезапного лая, а венценосный всадник на сий раз, не удержавшись в седле, свалился прямо на мокрую холодную землю, потеряв сознание.
Очнулся Василий в просторной комнате. Из окна потоком лился дневной солнечный свет. Блуждающим словно в тумане взором он осмотрелся по сторонам, увидев сидящего в углу Николая-немчина. Лекарь подошел к больному, низко склонил голову. Тяжелое долгое молчание повисло в воздухе. Превозмогая боль в слабом теле, государь вопросил:
— Николай, ты ведаешь о моей милости к тебе. Ныне ответь: ты можешь сделать что-нибудь, применить какое-либо снадобье, дабы облегчить тяжесть мою?
Лекарь ничего не молвил, лишь сильнее потупил взор, лицо его сталось белее мела. И это молчание, и то, как глядел ныне иноземец оказались красноречивее любых слов. Будто бы желая отодвинуть неотвратимое, Василий погрозил перстом, проговорил:
— Молчишь. Да и что ты, человечишка, можешь ведать, коли я чувствую надвигающуюся тучу?
— Государь! — взмолился Николай, в страхе повалившись раболепно на колени перед княжеским ложем. — Ведаю я о милости твоей, дарованной мне. Ежели бы мог я, то искалечил бы собственное тело, дабы помочь тебе, но…
— Говори, — властным, ставшим жутко чужим голосом приказал Василий.
— Я пополуночи осмотрел ногу, что причиняла тебе страдания, там все черно. Рискуя всем, мне удалось пустить кровь, очистив болезнь, но… Прости меня, великий государь, я не ведаю никаких лекарств для тебя, кроме Божьей помощи.
— Я все понял, Николай. Отпускаю тебя, коль не в силах ты ничего сделать.
Склонив голову, лекарь удалился, пятясь спиной у двери. В проходе он столкнулся лицом к лицу с боярином Иваном Шигоней, молвил тому на ухо:
— Худое дело с государем. Надо как можно скорее спроводить великую княгиню в Москву.
— Что с Василием?
— Сию болезнь не в моих силах излечить, ибо кровь, что пускал я из проказы, была не красной, но черной, зловонной. Боюсь, проказа начала убивать нутро государя.
Боярин ничего не ответил. Бесшумно пробрался он в великокняжескую опочивальню, узрел на широком ложе Василия Ивановича, лежащего в беспамятстве. Тошнотворный запах гниющей плоти витал по всей комнате. Прикрыв нос платком, Иван Шигоня отворил окно, пустив в светлицу прохладный воздух поздней осени; на миг стало лучше, но даже ветер северных лесов не смог согнать надвигающий неминуемый рок.
Всю последующую седмицу — до первого снега — этого предвестника зимы, великий князь лежал в беспамятстве. Лишь иногда открывал глаза, пронзенный нестерпимой болью, разлившейся по всему телу, призывал лекаря Николая. Тот, исполняя свой долг, давал больному целебные отвары из трав и молотого мака. Василий в нетерпении испивал все до последней капли и тут же ложился вновь на подушку, сморенный искусственным сном, а сознание его уплывало куда-то далеко-далеко — за пределы бренного мира в неизведанные вселенные.
Предчувствуя неладное, в один из солнечных морозных дней, призвал к себе в покои государь супругу Елену. Как будто и силы прибавились в его изможденном теле в тот миг, когда государыня плавной походкой вошла к нему. Он приметил, до чего бледна она, прекрасные глаза увлажнились от слез, но даже так она была красива. Опустившись на стул подле ложа, пана взяла холодную руку мужа, коснулась губами ее тыльной стороны. Василий с большим усилием приподнялся на локте, с нежностью взглянул в лицо любимой жены и таких глаз Елена раньше не видела.
— Вот и свиделись мы с тобою, Аленушка, — тихим голосом молвил государь, растягивая каждое слово.
— Да разве мы расставались, княже? Неужто ты не помнишь наши прошедшие дни?
— Горе мне, ежели позабуду все то время, что прожил с тобою. Да только пришли пора тебе покинуть Волок и ворочаться на Москву. Худо мне сталось, лебедушка моя, солнышко ясное. Но хуже станется тебе и Ивану от смрада болезненного.
Услышав это, Елена заплакала. Сотрясаясь в рыданиях, упала прямо на колени Василия, обхватила их руками. Позабыла она и гордое панское достоинство, и сан свой государев, лишь об одном печалилась душа ее — как оставить супруга милого одного вдали от дома с таким недугом? Плакала и плакала красавица, а великий князь исхудалой рукой своею приглаживал ласково ее шелковистые локоны, приговаривал:
— Не плачь, не терзай сердечко свое, Аленушка. Ежели не о себе, о сыне нашем подумай: каково ему станется тут?
Разумом великая княгиня осознавала правды в словах супруга, но язык творил совсем иное, исходя из тайников глубокого сердца:
— Неужто я более не увижу тебя?
— О чем разговор, милая? Свидимся, только на Москве ужо. Поправлюсь и домой поеду. Скучаю я очень да и Юру повидать желаю.
Вроде успокоенная понятным обещанием, княгиня уселась обратно на стул. Глаза сухие полуприкрытые, руки упали на ладони, и не ясно стало, слушает ли она, спит ли. Василий, обрадованный попервой ее спокойным поведением, завел речь о дальнейшей судьбе, об их жизнях, словно желая убедить в том самого себя, но Елена сидела все также неподвижно, уставившись в пустоту. Обеспокоенный, государь тронул ее тонкую ручку — она была холодной, почти ледяной. В ужасе и страхе, придавшие ему силы, он воскликнул:
— Неужто сомлела? Девки, бабы! — крикнул он. — Скорее сюда, государыне недюжится.
В покои вбежали три боярыни, ринулись к Елене, принялись растирать ее щеки и ладони, жалобно причитали. Кое-как приведя ее в чувство, женщины отвели княгиню в отдельную светлицу, дабы приготовить все к отъезду. Опустошенный, обессиленный последним порывом, Василий рухнул на подушку, забывшись длинным сном. И видел он себя между высоких сосен, а над головой, закрывая небо крыльями, кружатся с криком стая воронов, с каждым мигом становясь все больше и больше. В ужасе крикнул государь и резко открыл глаза. Темная комната была освещена лишь двумя церковными свечами и более никого не было вокруг, лишь безмолвие и полумрак зимней ночи. Обратил Василий взор свой на Лик Спасителя, осенил себя крестным знаменем, прошептал:
— Господи, дай знак мне, чего ждет меня впереди.
И вдруг — словно по мановению чьей-то длани, распахнулись ставни окна, ледяной, пронизывающий до костей, воздух ворвался в покои, обдав мокрое лицо великого князя, а за ним, как и во сне, влетел большой черный ворон. Приземлившись на пол, птица осмотрела почивальню и с криком вылетела вон. На звук сий вбежал Николай-немчин; при виде испуганного бледного государя он быстро закрыл окно и только хотел было поднести больному новое снадобье, как Василий ударом кулака вышиб кубок с отваром из его рук и крикнул:
— Убирайся вон, иноземец! Ни к чему более твои лекарства. Священника, духовника желаю видеть я!
Пятясь прочь от княжеского гнева, лекарь покинул покои, молясь в душе сохранить свою голову на плечах.
Через время в светлицу заглянул Иван Фёдорович Овчина для получения установлений об отъезде государыни с царевичем. Привнеся к больному запахи зимы и хвойных лесов, боярин приметил, как переменилось лицо Василия — от одного лишь, что видит подле себя посланца от Елены.
— Ты, Иван, один из немногих, кому я могу всецело доверять. Сегодня, не медля ни часу, ворочайся на Москву вместе с княгинюшкой моей. Оберегай, охраняй ее и детей пуще прежнего, а то чую я: множество псовой своры соберется вокруг Кремля.
Иван Фёдорович понял, что имел ввиду бледный, болезненный государь, о каких псах толковал он. Да и сам боярин без того ведал, какая распря и междоусобица начнется сред древних высоких родов, ибо сердцем чуял непримиримую угрозу со стороны Шуйских — этих гордых, своенравных князей новгородских, не забывших до ныне то время, когда Великий Новгород мог сравниться не только с Москвою, но и европейскими столицами.
Об отъезде Елены Глинской Василий узнал через наместника волокского. Порадовался сему, что государыню смог отворотить от злосчастного рока, что болезнью навис надо всем поместьем: не услышит она более криков его и стенаний, не почует смрад от разлагающегося — еще живого тела. Хорошо станется и сыну Ванечке: там на Москве ожидает верная добрая Аграфена — его вторая мать, младший братик, друзья из княжеских и боярских детей, дяди, детские покои. Успокоенный светлыми думами о родных, таких горячо любимых, государь и не заметил, как заснул.
Очнулся он в ночи от чьего-то прикосновения. Открыв глаза, великий князь узрел подле своей кровати человеческие фигуры, стоящие в ряд. Кто мог то быть? Бояре, владыки или наместник с посадскими? Нет, никто из них даже в мыслях не смел позволить себе явиться в ночное время без спроса. Василий ринулся вперед, но тело его сковала неведомая страшная дрожь, хотел закричать, но язык словно прирос к нёбу, не слушался его. А фигуры: темные, высокие, стали проплывать перед ним и во взорах их читался невысказанный укор ему — государю. Вот длинной цепочкой прошли легко и быстро, словно летя в воздухе, ратники, простые воины — все те, кто сложил свои головы под Казанью и Смоленском ради одного величия его. Василий сжался в подушках, силился не глядеть, не видеть сонмы призраков, но их становилось все больше и больше. Вот прошел всеми позабытый князь Дмитрий — единственный сын его старшего брата, и очи Василия наполнились слезами глубокого раскаяния. А вот рядом предстал пред ним казненный боярин Иван Берсень-Беклемишев — совсем как живой, только очи холодные, мертвые, и глядит боярин этими страшными глазами, грозит перстом: «Скоро будешь держать ответ, Василий, за все скажешь», — и исчез. Ряды иных духов расступились, уйдя во тьму и вышла к государю в полупрозрачной черной пелене загубленная по его наказу Исидора, ныне высокая, похожая на ворона, положила она на постель окровавленный нож, мысленно проговорила: «Бери, братец, то твое. С чем ты жил, с тем и умрешь», — и стала медленно растворяться во тьме угла.
Обливаясь потом, задыхаясь от сдавливающего горло комка, великий князь замахал руками, громко крикнул:
— Забери свой нож! Забери его!
Но Исидора отдалялась все дальше и дальше, зло ухмыляясь его страху, покуда ночь не поглотила ее целиком.
— Забери нож! — в последнем отчаянии воскликнул Василий и тут же резко пробудился.
Исподняя рубаха, перины были мокрые от холодного пота, в углу у киота стоял игумен в черном клобуке. Заметив пробуждения государя, он медленно подошел к нему, осенил крестным знаменем.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.
— Аминь, — вторил за ним великий князь, в страхе оглядывая почивальню.
— Ты, сыне, долго спал. Я был с тобою, ибо то приказ твой.
— Где она? — все вопрошал Василий, глядя то куда-то вдаль, то на постель. — Где нож?
Игумен не понимал, о чем тот молвит, лишь пожал плечами, ответил:
— Здесь акромя меня никого не было. Тебе, государе, привиделся дурной сон. В том молиться надобно.
— Ты, владыко, не ведаешь того, что вижу я. Они были тут, все они, а та даже нож окровавленный оставила — это был грех мой, укор мне.
— Исповедуйся, сыне, легче станет. Я отпущу все прегрешения твои: вольные и невольные.
— Не не в силах ничего изменить. За грехи мои я скоро буду отвечать перед Господом, один и только я… за грехи мои… — в полузабытье, растворяясь мысленно в тумане, говорил и говорил Василий.
Игумен окропил больного святой водой, стал читать над ним слова молитвы, а государь словно качался на волнах, полуприкрытыми глазами видя заместо игумена святых покровителей своих — высоких, в белоснежных одеяниях, и от них исходили благодатный свет и тепло — заместо пронизывающего холода зимы.
— Скоро близится тот час, уже скоро, — слышит государь сквозь туман их голоса и тоска по столь быстротечной жизни наполнила его душу, две крупные слезы скатились по его впалым щекам.
С каждым днем Василию становилось все хуже и хуже, не помогали ни мази, ни снотворные снадобья лекаря, что могли хоть на короткое время, но притупить боль. Смрадный запах от гниющей плоти пропитал не только государевы покои, но и прилегающие к ним переходы и горницы. Холопы, рынды, бояре ходили по поместью с белыми носовыми платками, еле сдерживая муторное чувство. Решено было как можно скорее перевезти великого князя в Москву — к родным, к отчему дому: в своих покоях и стены помогают.
Несколько слуг аккуратно, дабы не причинить еще одни страдания больному, перенесли его в большие сани, запряженные шестеркой рослых лошадей. Поезд государев выехал из Волока ранним утром, когда мороз крепчал и копыта не утопали в грязи.
Первую половину пути преодолели легко и быстро. Покачиваясь в санях, укутанный в собольи шубы, великий князь забылся сном — впервые за последнее время нестерпимых мук. Но вот был преодолен почти весь путь, поезд встал у реки, что отделяла его от стольного града. Вода еще не успела замерзнуть и посему боярами был предложен план: смастерить мост для переправы и как можно скорее.
Василия перенесли в ближайший монастырь под надзор монахов, а из деревень согнали мужиков и молодцев — тех, кто покрепче и сильнее. Работы велись и днем и ночью. Люди вбивали сваи в ледяную воду и от этого пальцы их нестерпимо болели от холода. Ночами, когда мороз становился злее, рабочие согревались вином изнутри и костром снаружи, а служивые дворяне то и дело подгоняли мужиков со словами: «За работу, смерды, не для себя, для государя стараетесь».
Вскоре мост был построен и Василий отправился в путь дальше. Новый мост, наспех сколоченный, проломился, как только первая пара коней ступили на его помост, увлекая за собой в холодные воды реки и крытые сани с больным государем.
Служивые ратники тут же ринулись на подмогу, с трудом удалось им спасти Василия и четверых лошадей, и от этого сталось государю еще хуже: чувствуя приближение смерти, он все боялся так скоро и так неожиданно расстаться с жизнью.
Второй мост строили дольше, но и удалось смастерить его на славу: крепкий, широкий. Великокняжеский поезд легко преодолел последний — и самый опасный из путей, и вскоре ночью въехали в спящую Москву. Не радостным перезвоном колоколов встретил стольный град государя своего, но тихим безмолвием пустых улиц. Где-то далеко выла собака — то ли от голода, то ли от холода, и слыша ее протяжный жалобный голос, Василий думал: «По мне воет пес, видать, чует неминуемый конец. Скоро… скоро будет Кремль, а там Елена моя, сыновья мои любимые, желанные. Скоро… все свершится скоро…»
Открыв глаза, великий князь долго блуждал по знакомой, но какой-то чужой, далекой почивальне. Все та же кровать, тот же стол, а там в углу киот с Образами. Да, сия его светлица, его и Елены. Штанина портов на левой ноге была разрезана по шву — так проще смазывать больное место, дабы облегчить страдания. Притронувшись нарыва, Василий простонал от боли. К нему тут же приблизился с поклоном верный Иван Овчина, спросил:
— Мочи нет, государе?
— Где я? — шепотом, из последних сил, спросил его Василий.
— Ты дома, княже, дома. Все будет хорошо.
— Ты глупец, боярин, ежели веришь словам своим. Вели призвать ко мне Елену с детьми, митрополита и первых бояр. Поспешай… время близится… Они, — трясущейся десницей он указал куда-то на пустую стену, где никого не было, — ОНИ уже явились за мной.
— Господи, спаси и сохрани, — осеняя себя крестным знаменем, молвил Иван Фёдорович и выбежал из светлицы.
Вскоре вокруг ложа умирающего государя собралась толпа людей: тут были и князья Шуйские, Бельские, боярин Захарьин, князь Воронцов и боярин Ростовский. Но ближе всех к Василию стояла плачущая Елена Глинская, женским сердцем чующая тяжелую ношу, что скоро ляжет на ее хрупкие плечи. За ее спиной в покорном ожидании стояла мамка Аграфена, держа за руки Ивана и Юрия, подле нее в немом томящем молчании ждали Иван Овчина и митрополит Даниил.
Государь пошевелил рукой, будто ища чего-то, и приоткрыл глаза. Совсем тихо стало в опочивальне, даже свечи горели без треска, будто весь мир оцепенел перед неизбежным — до того предела, когда откроются врата на небесах. Присутствие смерти повисло в воздухе, вселив в пока еще живущих страшную мысль о тленности бытия. Елена опустилась на колени, взяла ледяную руку супруга в свои ладони, нежно коснулась ее губами. И словно по мановению невидимой длани на миг вернулись силы к Василию и он, тяжело дыша, молвил:
— Любимая, голубка моя прекрасная, прости меня, что оставляю тебя в такое время… Молю Бога лишь об одном: пусть у вас все ладится. Ты сильная, умная, будь опорой сыну моему любимому, оберегай его от волков лютых, — великая княгиня поняла-осознала, о каких волках предупреждал он, но от этого стало ей еще страшнее, еще тоскливее, две крупные слезы скатились по ее бледным щекам и упали на ладони супруга.
Василий слегка дотронулся до ее волос, провел по ланитам, его белое как мел лицо, теперь уже чужое — непонятное, озаряла мягкая улыбка Он проговорил:
— Не плачь, ты должна быть сильной — не для себя самой, для детей наших, для всего русского народа… Отче, — призвал он к себе митрополита.
Даниил подошел к великому князю, готовый уже читать заупокойную молитву. Глядя поверх голов куда-то вдаль, всматриваясь в незримый-бесконечный мир, Василий сказал владыке:
— Немчин Николай был прав, когда назвал недуг мой неизлечимым Ныне мне нужно думать о том, как спасти свою душу. Наказываю тебе, Даниил, подстричь меня и благословить на уход под другим — ангельским чином. Но покуда во мне есть остаток сил… Я желаю благословить сына моего на царство.
По указу митрополита Аграфена подвела за руку трехлетнего Ивана. Мальчик посматривал то на нее, то на мать, то на владыку и никак не мог понять детским умом, почему отец так изменился в лице, почему плачут бояре, почему так страшно ему самому? Не в силах совладать с собою, ребенок заплакал и спрятался за юбку мамки. Елена взяла сына, подвела к ложу. Василий с ее помощью положил свою длань на голову Ивана, сказал хриплым, усталым голосом:
— Сын мой, благословенный великий князь Иван Васильевич, ныне возлагаю на тебя бремя власти. Будь великим правителем и опорой земли нашей, твори дела праведные и стерегись скверны всякой.
— Будь благословен на царство, великий князь и государь всея Руси Иоанн Васильевич, — митрополит осенил мальчика крестным знаменем и призвал остальных целовать крест на верность новому правителю.
Подходили по очереди князья да бояре, гнули спины перед Иваном: кто-то без охоты, кто-то лелея в душе собственные тайные думы. Глядя в их лица, прикрытые маской лицемерного смирения, великой княгини стало страшно, понимала она, какие грозовые тучи сгущаются надо всей русской землей. Сдерживая гневный комок, сдавливающий ее горло, Елена еще сильнее прижала к себе Ванечку.
А Даниил тем временем совершил постриг над Василием и в схиме дал ему новое имя — Варлаам. Нависла гнетущая тишина, государь начал задыхаться, мысленным взором видя безграничный простор, разверзшийся вокруг, а у ворот его поджидали уж посланники в длинных белых одеяниях, осененные неземным светом. Монотонным напевом стал читать владыко заупокойную молитву, облегчая переход души из тела в иной мир. При звуке священных слов затрепетали пламени свеч, внезапно окно со стуком распахнулось и в опочивальню ворвался морозный снежный воздух. В ужасе затряслись живые, осеняя себя крестными знаменями, шептали: «С нами крестная сила. Спаси и сохрани, Господи».
Кончил читать митрополит и Варлаам, в прошлом государь Василий Иванович, сделал последний вдох и застыл, растянувшись на кровати. Пламя свеч загорелись ровно, а створка окна закрылась под порывом ветра. Великий государь скончался ранним утром 3 декабря 1533 года от Рождества Христова.
Переглядывались бояре, с усмешкой смотрели на трехлетнего государя и его соправительницу мать Елену Глинскую. Думали, гадали они, как извести вдову и ее сыновей, дабы самим захватить престол московский. Ах, если бы они ведали, какое будущее уготовано всем предателям и крамольникам и какая сила теплится в маленьком Иване…
А в храме, далеко — в закрытом рундуке, ожидали своего властителя бармы и шапка Мономаха.
2019

0

Оставьте ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *